«Хороший из него мужик выйдет! — подумал Столбушин. — А в Москву ему только совсем не для чего ездить. Зачем?»
Он осторожно подвигался за кустами черемухи. Стальная гладь озера глянула на него сквозь ветки. Точно мудрый глаз взглянул на него. Отчетливей слышались голоса:
— Ау, — кричала кому-то Шурочка прозрачным девичьим голосом.
Замшев декламировал:
И опять в полусвете ночном
Средь веревок, натянутых туго…
На доске этой шаткой вдвоем
Мы стоим и бросаем друг друга…
Столбушин сделал еще несколько осторожных шагов и, тихо раздвинув ветки кустарника, взглянул на луговину. По ту сторону луговины, там, где сочная зелень травы отлогим скатом льнула к озеру, ярко пылал костер. Шурочка и Мурочка стояли возле него и, слушая декламацию Замшева, задумчиво бросали в огонь сосновые шишки. Замшев в двух шагах от них, жмуря глаза, читал:
И чем ближе к вершине лесной,
Чем страшнее стоять и держаться,
Тем отрадней взлетать над землей
И одним к небесам приближаться…
Во все глаза глядел да него Кокочка, видимо, завороженный красивой декламацией. Столбушин повел глазами и увидел Власова и Валентину Михайловну. А далее — всех остальных. Ингушевич сидел возле Померанцевой, вполголоса рассказывая ей что-то.
«Это хорошо», — подумал Столбушин хмуро.
— Браво, браво, — закричала Валентина Михайловна, аплодируя Замшеву.
— Превосходно, — решительно и авторитетно сказал Кокочка и пошел к Мурочке.
Замшев сказал Шурочке:
— Это я для вас читал, для вас одной, ведь я же вам сверстник, ведь мне же всего 15 лет.
— Но мне 18 лет, — смеялась Шурочка, — пятнадцатилетние кавалеры для меня не интересны!
— А пятидесятилетние? — спрашивал Замшев, строя умоляющие гримасы. — О, если бы!
Луговина точно ожила, вся осыпанная веселыми переговорами. Кокочка забренчал на гитаре и бойко затараторил какие-то куплеты. Месяц поднялся над тучей и озарил поляну, словно сказал ей волшебное слово. Луговина дрогнула и оцепенела.
Столбушин все стоял за кустами черемухи и не сводил глаз с лица Валентины Михайловны. Это лицо казалось ему теперь задумчиво-грустным, повитым новыми грезами. Ожиданием мерцали ее глаза. Кого она ждала? Столбушин шевельнулся и снова замер с вытянутой шеей; презрительная, злорадная улыбка чуть шевелилась на его губах, как оскалившаяся змея.
— Ждет, — стоя, прошептал он. — Чего? Кого?
И повернул голову, ища Ингушевича. Тот все еще сидел возле Померанцевой, но через ее плечо во все глаза жадно глядел в лицо Валентины Михайловны, ища ее глаз, умоляя ее об ответном взоре.
— Ишь, — опять сипло прошептал Столбушин. Его снова начинало шибко знобить. Не теряя из виду Ингушевича, он упрямо, как бык, уперся глазами в лицо жены. И он увидел, как это лицо вдруг дрогнуло, видимо потеряв все нужные для сопротивления силы. Медленно она повернула голову в сторону Ингушевича и как будто с некоторым колебанием приподняла ресницы. Столбушин хорошо видел: их взоры встретились, как заговорщики, и словно таинственно обменялись секретным, условным знаком. Столбушина сильно качнуло, так что он едва устоял на ногах. Он сел на землю тут же за кустами, сгорбившись, как дряхлый старик, стараясь преодолеть волнение, жестко царапавшее его грудь.
А потом он опять стал на прежнее место и вновь погрузился в свои наблюдения. Ждать ему пришлось долго, мучительно долго, но все-таки он дождался того, что ему было так необходимо. Он убедился. Взоры Валентины Михайловны и Ингушевича всегда встречались с жутким беспокойством, с страхом и трепетом, с истомным предчувствием о недалеком будущем, которого они, быть может, совсем не желали и сверх сил отдаляли. Все это, как по раскрытой книге, прочел Столбушин. И, снова кряхтя, он опустился на землю. Его сознание словно занавесили черною тьмою. Только сердце больно толкалось в груди. Он замер. Месяц грозно плыл в небесах навстречу тучам. Грозился поджечь серебряным факелом их кисейные ткани. Летучая мышь шныряла над черемухами, сеяла гневные колдования. Робко содрогались ветки черемух. Столбушин раскрыл словно отекшие веки и задумчиво сказал:
— Я одну тебя здесь не оставлю!
И опять долго и напряженно думал.
И опять сказал с мучительным стоном:
— Я одну тебя здесь не оставлю!
Шире раскрыл он глаза, оглядывая свое близкое будущее.
На луговине хором под серебряные стоны гитары запели «Ночи безумные»… Всех истомней томился в песне голос Валентины Михайловны.
Столбушин сидел и думал. Все думал и думал. Оборвалась песня, замолк хор. Только два голоса, обнявшись, умирали в сладостных муках над луговиной. Узнал Столбушин эти два голоса.
— Меня заживо отпевают, — глухо проворчал он. — Так, что ли?
Когда он проходил двором, в кухне ласково и заискивающе звучал голос Ираклия:
— Вот видишь календарь, — говорил Ираклий, очевидно, повару. — Видишь? Вот 23 сентября. Видишь? И тут даже нет и креста. Ни только что креста в круге. Видишь? Вот!
— Ну ладно, ладно, — ворчал повар, — хотя я твоим статским календарям не очень-то верю. Ты вот покажи-ка мне синодальный календарь!
— Какой такой синодальный?
— Очень просто: календарь, подписанный всеми митрополитами.
— Что же, мне за ним в Питер, что ли, ехать? — огрызнулся Ираклий.
— А уж это как хочешь!
Столбушин позвал Ираклия. И когда тот почтительно приблизился к нему, он, закашлявшись, завизжал неистовым скрипучим криком:
— Затопи мне печь на ночь!
И опять закашлялся. Ираклий видел, что он плохо передвигал ноги.
«Ужели выпимши?» — удивился Ираклий.
Под треск печи Столбушин долго сидел в кресле и, брезгливо топыря губы, все думал о чем-то. Не слышал звонков разъезжавшихся троек. Ничего он не слышал и не видел.
В двенадцать часов вошла к нему в спальню Валентина Михайловна, розовая, счастливая, но и усталая.
— Уф, — вздохнула она, — только что разъехались гости. Устала я с ними! А ты как себя чувствуешь? Как будто бы на вид лучше, чем всегда? — мягко спросила она мужа. — Да?
— Лучше, — однотонно и жалобно ответил Столбушин.
Вид гордого и прекрасного тела жены как будто на минуту поколебал в нем думы.
— Только вот зябну я все, — жалобно добавил он.
— Оттого, что сильно исхудал. Это понятно, — заметила жена. — Велел бы протопить печь!
— Да уж топили, — кисло пожал плечами Столбушин.
— Так вели протопить еще, охота же зябнуть.
— Прикажи Ираклию, — хило попросил Столбушин.
Валентина Михайловна распорядилась. Снова затрещали дрова в нарядной лепной печи. Столбушин все сидел в кресле. За розовыми ширмами послышался шорох женских одежд, — Валентина Михайловна уже раздевалась.
— А ты что же? — спросила она мужа из-за ширм.
— Я сейчас, сейчас, — словно бы заторопился тот. Его голос звучал жидко и хило. Послышался скрип пружин за ширмами. Валентина Михайловна сказала:
— Я чуть-чуть почитаю, а потом баиньки. Ну, что же ты не пожелаешь мне доброй ночи? Нехороший ты, злой!
В тоне ее голоса слышались детский каприз, хорошее расположение духа и приятная усталость.
— Покойной ночи, — выговорил Столбушин мягко, — а я сейчас пройду к Никифору, — вдруг добавил он с поспешностью, — надо распорядиться насчет выездки лошадей… Ах ты Господи, — закряхтел он.
— А разве ты не хочешь поцеловать моей руки на ночь? — шаловливо и радостно протянула Валентина Михайловна.
— Сейчас, сейчас, — опять заторопился Столбушин.
И, поцеловав руку жены, он вышел на двор. Но тотчас же с крыльца он повернул не к кучеру, а к флигельку, где жил Ингушевич. Окно его спальни светилось. Из-за угла Столбушин заглянул в это окно и увидел Ингушевича. Тот сидел в одном белье за столом, очевидно задумавшись, и чему-то ярко улыбался. Какому-то радостному видению. В бурном неистовстве Столбушин припал к этому окну всем лицом.
— Кто там? — беспокойно окрикнул Ингушевич.
Столбушин спрятался за угол, сипло переводя дыхание, ляская челюстями. Он слышал: скрипнула дверь, Ингушевич с крыльца посвистал собак. И, подождав, ушел обратно. Столбушин подумал:
«Только бы она скорее уснула!»
И понуро доплелся к той луговине у озера. У самой воды озера он опустился и глядел на лопухи. Бродил взором по дымившимся лугам и небу. Стыла земля без единого звука, дымясь паром, как усталая рабочая лошадь. Месяц жег факелом строгие тучи, но те не загорались, а только делались краше.
— Только бы она поскорее уснула, — вздохнул Столбушин.
И стал слушать едва уловимое стенанье натруженной земли.
— И я устал, — прошептал он, — ох, устал!
Когда он вошел в спальню, за розовыми ширмами на ночном столике горела свеча. Не колеблясь и прямо стояло пламя. Уронив книгу на пол, Валентина Михайловна спала. Ровно и сладко было ее дыхание. Яркие губы точно улыбались. Полуобнажилась гордая, сытая радостями грудь. Столбушин оглядел ее, прислушался и потушил свечу. Все лицо его сморщилось, сплюснулось и заморгало.
«Ты меня прости, — в тоске подумал он, — я иначе не могу!»
Он подошел к двери, запер ее на ключ и заглянул в печь. Все ее жерло было полно жаркими рубиновыми углями.
«Я иначе не могу, — снова подумал он, но уже холодно и мертво. — Ты меня прости!»
Он вновь долго и робко прислушался. И, приблизившись к печке, повернул к себе резную ручку, изображавшую извернувшегося хамелеона, которая закрывала трубу печи. Из открытого жаркого жерла сразу же потянуло удушливой отравой. Столбушин сделал несколько шагов и опустился в кресло. Сразу же затокало в его виски.
«Березовским Столбушиным все мое достанется», — неясно и разрывчато подумал он.
Так же неясно и призрачно вспомнились ему два Трофима и Назар.
— Эти на радостях винищем опопьются до смерти, — пошевелил он морщившиеся, сухие губы.
Злорадным беззвучным хохотом сотрясло его вдавленный, проваливавшийся живот.