— Никого нет. Послышалось! — наконец, вслух проговорил тот, все еще прислушиваясь. — Послышалось!
И звук его голоса как будто показался Богавуту хорошо знакомым. Приятный, мягкий баритон, похожий на пение басовых струн гитары, — этот голос был далеко не зауряден, и, положительно, Богавут великолепно знал человека с таким же точно голосом. Но где? Когда? Богавуту снова стало страшно.
— Никого нет! — между тем опять приятно прогудел голос прислушивавшегося.
Он проворно повернулся боком и, опустившись в самых дверях шалаша наземь, быстро откусил от ломтя кусок хлеба, как-то даже сердито оскалив с одной стороны зубы. Богавут увидел его лицо, страшное лицо, изуродованное следами чуть ли не сплошных язв, и чуть не отвалился от плетня. Никогда в жизни он не знал человека с таким страшным лицом. Никогда в жизни он не видел раньше такого безобразного лица. Это было не лицо, а какая-то страшная маска, вся изрытая следами язв, вся испещренная темными шероховатыми буграми. Язва совсем съела на этом лице левую бровь, изорвала и оставила после себя какие-то неряшливые тряпки вместо крыльев носа, глубоко, чуть не до фистулы, врылась в левую щеку, исполосовала кривыми рубцами весь подбородок и челюсти, очевидно, совершенно истребив бороду и оставив лишь кое-где одинокие клочья жестких русых волос.
«У Пети Свержнева был точно такой же голос», — вдруг припомнил Богавут.
Он с невольной брезгливостью все еще всматривался через щель в лицо человека, сердито поедавшего хлеб.
«У Пети Свержнева был такой же голос», — опять вспомнил Богавут.
Но тот был положительный красавец. Чуть-чуть, пожалуй, страдал излишней для его лет полнотой.
Лицо соратника и близкого товарища припомнилось Богавуту, как живое.
«И глаза у него были точно такие же, — припомнилось ему, — карие, мечтательные, чуть-чуть с поволокой».
«И цвет волос точно такой же», — едва не выговорил он вслух.
Беспокойно заметались мысли:
«А что, если это он? Но кто тогда изуродовал его так ужасно? Не может быть, чтобы это был он».
И опять вспыхивала страшная уверенность:
«Он это! Не кто как он!»
Богавут отлип от щели и двинулся, осторожно огибая шалаш, стараясь ступать почти беззвучно. И вдруг неожиданно вырос перед поедавшим хлеб. Тот выронил из рук недоеденный кусок. Поспешно, но все еще сидя, как-то весь сдвинулся в сторону, точно уклоняясь от удара, конвульсивно и страшно сморщив свое безобразное лицо. И, оправившись, опять поднял с земли кусок хлеба и заговорил, но уже измененным голосом, делая его пискливым и пронзительным, как у чревовещателя:
— Ах, Боже справедливый, — заговорил он, прожевывая хлеб, и как бы нисколько не удивляясь внезапному появлению Богавута, — я вовсе не вор и никого и ничего поэтому не боюсь! Я странник — Григорий Иваныч, раб моего Господа и враг дьявола. Имею такое обыкновение: когда захочу есть, захожу туда, где есть хлеб, и отрезываю себе столько, сколько нужно на дневное пропитание.
— Да? — процедил Богавут сквозь зубы.
Он стоял в двух шагах от монашка, заложив руки в карманы шаровар, плотно сжав губы, и в упор глядел на монашка.
— Да? — переспросил он.
— Да! — монашек кивнул темными рубцами изъеденного лица.
Щеки Богавута словно задергала дикая, необузданная судорога.
— У странника Григория Иваныча есть и еще одно похвальное обыкновение, — тяжело и сердито зацедил он, еле двигая губами.
— Какое? — монашек скосил безбровый глаз.
Богавут выговорил:
— Говорить двумя разными голосами: одним, — когда он наедине сам с собою, а другим, — чревовещательским, — с посторонними и даже с близкими!
— Так? — спросил Богавут.
Монашек опять выронил кусок хлеба и испуганно уставился глазами на Богавута. Снова точно весь перекосился под ударом. И снова тотчас же оправился, вздохнул и пискливо сказал:
— Не понимаю, о чем вы говорите. Да воскреснет Бог, ничего не понимаю!
Серьезно, сурово и жестко Богавут процедил:
— Ну, кушайте на здоровье, Григорий Иванович, а поговорить мы поспеем! Вы ведь очень хотите есть?
— Я двое суток ничего не ел, — пискливо, но искренно вырвалось у монашка. И две слезинки скатились из его безбрового глаза.
— Ешьте! — почти ласково уронил Богавут. — Не бойтесь!
И сел неподалеку на пень.
Оба на время молчали и оба тяжело думали, точно выворачивая на дне глубокого колодца неподъемные скользкие камни.
Монашек проворно жевал хлеб, криво двигая изъеденными язвой челюстями, беспокойно поглядывал на Богавута заслезившимися глазами и порою как-то жалобно хмыкал своими изорванными ноздрями. И эти его беспокойные взоры громко говорили о тяжкой беспрерывной работе его мысли. Казалось, он чувствовал приближение опасности, мутившей его ум, и изобретал способ, чтобы избежать ее.
«Это он — Свержнев, — холодно думал Богавут, вытянув ноги, — это он!»
И он догадывался, что ежедневные в течение целых двух месяцев ожидания смерти довели Свержнева до психоза, истребили в нем все, кроме животного желания — хоть как-нибудь да жить. Жить, жить! Казалось, это все, что осталось от пламенного мечтателя Свержнева. И еще одна страшная догадка томила Богавута. И он хорошо понимал, что эта догадка родилась в нем только потому, что и он сам в мыслях не раз переживал те же ощущения, тешился теми же мечтами, которые подтолкнули руку Свержнева на дело. Плотно сжав губы, Богавут думал:
«И это он сам, своею рукою изуродовал себя. Чтоб его никто, нигде, никогда не узнал! Он сам! Чтоб обеспечить себе жизнь! Боль охватывала сердце и пробуждала буйную, душную злобу на слабость человеческую, на властные запросы тела, исторгала ненависть к тем беспредельным ужасам, растаптывающим святое святых человека. И в гневе хотелось вместе с тем вызвать все эти ужасы на единоборство, чтоб гордо заявить:
— А меня не растопчете. Видите, — я все тот же!»
Богавут поднялся с пенька, сделал несколько шагов и вновь остановился перед жующим все еще монашком.
— Я все тот же, — выговорил он, — и я не понимаю, почему ты меня боишься? Ведь моя участь ни на волос не лучше твоей и, вступая с тобой в разговор, я рискую не менее тебя. Удивляюсь, какие соображения толкают тебя на лукавство. Прямо-таки удивляюсь. Ума не приложу, для чего вся эта игра с твоей стороны?
Богавут развел руками.
Монашек глядел на него одним глазом. Клочки русых волос чуть шевелились на его подбородке.
— Не понимаю, о чем вы говорите! — пискливо выкрикнул он, наконец, и его глаз гневно засветился. — Святые угодники, сколько он наговорил слов, и ничего нельзя понять! Так-таки ничего!
— Не притворяйся! — вырвалось у Богавута гневно. — Ведь мы один на один с тобою, с глазу на глаз! И ни одна душа не слышит нас. Брось же лукавство и будь откровенным так же, как хочу быть откровенен с тобою и я. Подумай! Для нас обоих полезно о многом подробно переговорить. Ведь это для нас обоих чрезвычайно выгодно! Ну, пойми меня!
Он вплоть приблизился к монашку и положил на его плечо руку.
— Ну, пойми же, — упрашивал он его дружелюбно, — пойми, дикий ты человек!
Глаз монашка выразил на одну минуту недоумение, растерянность; казалось, он соображал, как для него безопаснее поступить. Но через мгновение все его обезображенное лицо перекосилось в дикой гримасе беспредельного ужаса. Глаз заслезился. Он визгливо выкрикнул:
— Отче Серафиме преподобный! Ну, чего ко мне пристает этот человек в степи? Какую выгоду он нашел в моем старом подряснике? Варвара великомученица, какими сердитыми глазами он на меня глядит! Отроки праведные Борис и Глеб! — выкликал он в гневе, брызжа слюною с изъеденных язвою губ. — Отроче младо, предвечный Бог! Кто поймет этого человека из степи! У-y, до чего страшно выкатывает он на меня свои буркулы! Честной животворящий крест, до чего страшно!
Монашек стал брезгливо отплевываться, между тем как его безбровый глаз будто насквозь сверлил Богавута враждой и ненавистью.
— Тьфу, тьфу, — брезгливо отплевывался он, — дщерь Вавилона окаянная, до чего много ненависти в этих глазах! У-ух, до чего много злобы!
Он еще что-то хотел сказать, но замолк на полуслове. Богавут еще ниже склонился над ним и, схватив его за локти, поставил на ноги.
— Петр Свержнев, — выговорил он злобно, весь охваченный буйством, — Петр Свержнев! Или ты уже давно продал всех нас, если рискуешь так нагло играть комедию с глазу на глаз со мною! Петр Свержнев! Ну, отвечай мне сию же минуту!
Он бурно потрясал монашка за локти, притискивая его туловище к плетеной стене шалаша. И все шепотливо выкрикивал:
— Петр Свержнев, ну, отвечай мне!
Но, наконец, устав от негодования и бурного взрыва, оставил его тело в покое, сделал шаг назад
Руки монашка бессильно повисли вдоль туловища. Он тоже как будто смертельно устал. На шрамы его лица легла как бы тень. В карих глазах мелькнуло что-то, похожее на грусть.
— Вокруг никого нет? — вдруг спросил он приятным грудным баритоном.
— Ни души, — холодно ответил Богавут, — на четыре версты вокруг ни единого жилья. А пастухи отсюда версты за две.
— Ты говоришь правду? — тревожно спросил монашек уже слегка измененным голосом.
— Правду. Отсюда и револьверного выстрела никто не услышит, — глушь… — ответил Богавут.
В мыслях досадливо метнулось: «А зачем я сказал ему о револьверном выстреле? К чему?»
— Поклянись! — точно приказал монашек сурово.
Богавут пожал плечами:
— Клянусь.
— Ну, вот что. Ты все-таки зови меня Григорием Иванычем.
— Хорошо.
— И называй меня «на вы».
— Прекрасно.
— Это во-первых…
— А во-вторых? — спросил Богавут.
— Во-вторых, отведи меня куда-нибудь подальше и от этого жилья. Вон хотя бы в кусты, на берег той речонки, — кивнул монах изуродованным лицом.
— Все еще боишься? Хорошо, — почти дружелюбно согласился Богавут.
Но в мыслях прошло что-то черное, дохнувшее кошмаром, холодом тронувшее сердце.