астерке — и радовался, что выход найден, испытания будут доведены до конца. Он так и скажет мастеру, когда тот явится: все в полном порядке. И еще он подумал о шинели. Как все-таки хорошо, что ему попалась именно кавалерийская! Простой, пехотной, нипочем не хватило бы на эту дырищу. Так что зря он жаловался в свое время. Ему чертовски повезло, чертовски! Он настойчиво продолжал заталкивать серое непослушное сукно в каждый угол пробоины — конопатил так, чтоб ни одной щелочки не осталось. Порезанные стеклом руки кровоточили.
Холод между тем сковывал его тело все крепче, все туже.
Бомбежка кончилась. Вокруг наступила тишина, только сквозь дверцы камер было едва слышно, как выли разогнанные до больших скоростей роторы автопилотов. Но этот звук мог лишь усыпить, и тут Слободкин по-настоящему испугался. Он попробовал потопать ногами, чтобы как-то согреть их, и сник еще больше: ноги больше не слушались и неизвестно, как еще держали его. Он утратил вдруг даже ощущение высоты. То ли он в яме стоит, то ли на огромных ходулях — шатких, зыбких, готовых вот-вот увязнуть в бездонном болоте…
Уже впадая в забытье, Слободкин услышал не то над самым ухом, не то откуда-то издалека хорошо знакомый и в то же время чужой голос:
— Ты что? Ты что, с ума спятил?!
Это был Каганов. Мастер, к счастью, пришел не один. Вдвоем с военпредом они оттащили Слободкина от камеры, с трудом напялили на него задубевшую на морозе шинель и под руки, как пьяного, поволокли в цех.
Выбежавший им навстречу Баденков не мог понять, что произошло с новым контролером, — Каганов и военпред рассказывали сбивчиво, перебивая друг друга Не дослушав их, начальник цеха кинулся к какому-то шкафу, извлек оттуда стеклянную колбу со спиртом и поднес ее ко рту Слободкина.
Слободкин поперхнулся, закашлялся, посинел еще больше, потом вдруг тихо простонал:
— Еще…
Вздох облегчения вырвался у всех, кто присутствовал при этой сцене. Не на шутку перепуганный Каганов сказал:
— Дайте ему, он заработал честно.
Баденков распорядился послать за доктором.
Несмотря на все принятые меры, к ночи пришлось отправить Слободкина в больницу, которая находилась километрах в пяти от завода, в крохотном городке Анисьеве.
5
«Как ни крути, Зимовец, как ни верти, это тот же госпиталь, — писал Слободкин записку другу, пришедшему его проведать. — Госпиталь, да еще со строгим карантином. Ты теперь видишь, как мне «везет»? По пятам медицина преследует. За махорку спасибо. Чувствую себя хорошо, но вставать не дают. И вообще режим. Как там у вас? У меня к тебе просьба: будет время — сбегай на почту. Вот-вот должно быть письмо от мамы. А про свое обещание помнишь?»
Зимовец читал и глазам не верил. Нянька уже успела сообщить ему, что у Слободкина, кроме контузии и обморожения, крупозное воспаление легких с высокой температурой. Но таким спокойствием веяло от каракулей друга, что не на шутку переволновавшийся за эти дни Зимовец и сам немного успокоился. Он писал в ответ:
«В цехе порядок. Стекла вмазаны (это означало, что морозилка отремонтирована). Главным по «минусу» назначен я (это место в расшифровке тоже не нуждалось). О письме уже справлялся — пока нету. А про «обещанное» забыл, конечно, в тот же день». (В этих словах у Зимовца прорвалась обида. Он хотел написать, что всегда и все свои обещания выполняет, только надо, дескать, иметь терпение, но растолковывать и без того ясные вещи не стал.)
Заканчивалась записка обнадеживающе: «Привет от всех курящих и особенно от некурящих!» Эти слова Слободкин должен был прочитать так: «Махорка будет еще!» Именно так он и прочел. «Жалко, что не увидел Зимовца, его противной рожи. Про Ину помнит, оказывается, даже разбурчался, узнав, что могу о нем подумать, будто способен забыть главное».
У Слободкина в самом деле появилась надежда отыскать Ину, получить от нее весточку. В последние дни, после того разговора с Зимовцом, он все чаще думал: «А вдруг она где-то здесь, в одной из деревушек, затерявшихся на заснеженных берегах Волги…»
А сегодня ему даже пришла фантазия… написать Ине письмо. Он сам не понял, как это получилось, но карандаш уже бежал по бумаге:
«Инкин, милая моя! А что ты обо мне подумаешь, если я сейчас сяду и напишу тебе письмо? Рехнулся? Спятил Серега твой, да? Война разъединила, растащила нас в первый же день. То ли рядом ты, то ли на другом конце земли. Адресов друг друга не знаем, а я достаю тетрадку в косую линеечку (ту самую, помнишь?) и пишу первую строчку, от которой у меня всегда сердце сжималось даже тогда, в Песковичах, а теперь и подавно дрожь пробирает. Но я все-таки вывожу именно эти слова: Инкин, милая! Соскучился до такой степени, что нет никаких сил больше терпеть и ждать. Были силы — позавчера были, вчера, точно помню, сегодня даже с утра плескались остатки на донышке, но сейчас, вот в эту самую минуту, кончились, отплескались до последней капельки. Все. Веришь? Верь и не верь. Солдат я, Инкин. Обыкновенный, парашютный, лесной, болотный солдат. А раз так — не верь мне насчет силенок. Про энзэ говорил тебе? Говорил. Непрекосновенный запас, по уставу. Загашник, по-нашему. Так вот знай, что бы ни случилось, сколько бы еще нас война ни мучила, ни растаскивала, терпения у меня хватит. Кончится одно — пороюсь, другое сыщу, кончится еще раз — опять пошурую и снова при ней, при силе. Так что ты обо мне, Инкин, не беспокойся, выдюжу разлуку, одолею. О себе думай. Есть ли в тебе этот энзэ? Хватит ли в нем горючего? Что за вопрос, скажешь? Прости, если обидел. Не так и не то совсем хотел написать, карандаш сам выводит какую-то чепуховину. Просто я давно тебе не писал, отвык от тебя. Не обращай внимания на мою болтовню. Ты не слова слушай — к сердцу прислушивайся. Слышишь, как стучит? Барабанит просто! Вот это дробь! Я с такой дробью встаю и ложусь. Зимовец иногда спрашивает, что это во мне так колотится, а ты даже и не знаешь, кто такой Зимовец, да? Расскажу при встрече. Только бы она состоялась. Обо всем расскажу. О том, как дрался с фашистами. О Зимовце. О заводе. О Волге, о том, как письма писал тебе с ее заснеженных берегов и не знал, куда и как отправить».
Слободкин закрыл глаза и отчетливо представил себе — идет Ина в валенках по сугробу за вязанкой дров. Обязательно — в валенках и непременно — за дровами. Так хотелось ему. Пусть тепло ей будет, пусть все хорошо в ее доме. Пускай ласковая, добрая старуха — только ласковая и только добрая! — кличет ее по утрам: «Ин, а Ин! Вставай, будем печку топить». Прежде чем встать, Ина спрашивает бабку: «Письма так все и нет?» А этого Слободкин хотел пуще всего на свете. Чтоб непременно про письма каждый день спрашивала. Чтоб с этого вопроса начинался каждый ее день. И чтоб на вопрос был ответ: «Нету пока, дочка». Что ей стоит, старой, словечко «пока» ввернуть, где следует? Такое нужное, необходимое, без которого трудно, невозможно жить на свете, когда любишь и ждешь. Вот Зимовец сказал же это «пока». Сказал про письмо от матери. Но и про Ину, конечно, есть оно у него в запасе. «В следующий раз не выдержит Зимовец, сам о ней заведет разговор, напоминать больше не буду».
Но в следующий свой приход Зимовец был совсем краток:
«Привет тебе, Слобода, от всего девятого. Работаем, сам понимаешь. Ждем тебя. На всех остальных фронтах без изменений».
Слово «остальных» было жирно подчеркнуто. Это значило: писем из Москвы нет, сведений об Ине — тоже.
Слободкин должен был понять и понял друга еще и так: положение вообще везде остается тяжелым. Об этом Слободкин сам знал, как говорится, из первоисточников. Каждый новичок, оказавшийся в занесенной снегами больнице, подробнейшим образом выкладывал все, что у него накопилось, что наболело.
Прочитал Слободкин письмо друга, и на душе стало совсем нехорошо. «На всех фронтах! На всех… Да-а. Почти каждому человеку война принесла свои несчастья. У меня хоть мать еще жива и, слава богу, здорова. А Ина? С ней что?.. У Зимовца вообще никого нет. Ни он никого не ждет, ни его ни одна живая душа не дожидается. Из этих несчастий каждого в отдельности складывается общее, большое горе народа».
Слободкин думал еще вот о чем. Если бы не разлучила его с Иной судьба, насколько сильнее был бы он сейчас! Какие бы еще лишения ни выпали на его долю — он справился бы. Он и так выдержит все, но с нею, с любимой, он был бы крепче во сто раз и был бы счастлив даже теперь, на этой развороченной, вздыбленной земле, где никому нет покоя ни днем, ни ночью. Да ему хотя бы только узнать, что жива, что ждет его.
Потянулись медленные, однообразные больничные дни, отличавшиеся один от другого тем, что сегодняшний хуже вчерашнего, а завтрашний своей беспросветностью затмит, наверно, и нынешний и все предыдущие. Удручающе были похожи одна на другую и ночи. Только бомбежки раз от разу усиливались, и по многу часов никто не смыкал глаз. Деревянное двухэтажное здание больницы гудело от взрывов и готово было вот-вот рассыпаться.
И если бы не Зимовец, с его редкими записками, которые Слободкин многократно перечитывал, наверно, он совсем опустил бы крылья.
Прихода друга он ждал теперь все с большим нетерпением. Вставать с кровати категорически не разрешали. Слободкин раздобыл у няни осколок зеркальца и, лежа у окна, «ловил» улицу. Он обшаривал ее всю, узкую, убегавшую к Волге. И все чаще натыкался на воронки, на черный дым от пожара, следы разрушений. Зимовец еще ни разу не оказался в фокусе «стереотрубы» Слободкина, но он часами не сводил глаз с близких и дальних подступов к больнице.
Няня, заметив это, сочувственно вздыхала:
— Дружка дожидаешь?
— Он сегодня не может, — отвечал Слободкин и с равнодушным видом прятал зеркальце под подушку.
Но стоило няне выйти из палаты, «стереотруба» снова начинала свою работу.
«Хлопот у Зимовца, ясное дело, до чертиков. Но вдруг все-таки явится? Сам же сказал — привет от всего девятого. Значит, и от начальства тоже. А начальство все может. Одно только слово, и отпустят Зимовца раньше. Зимовец потом отработает, я его знаю. Я сам, как только выпишут, за каждый пропущенный день — два буду вкалывать. За нами не пропадет…»