Казалось, без особенных ниток ничего не выйдет, нечего и пытаться, но Ворона сказал, что подойдут любые, а уж о том, как доставить Яне Послание, он позаботится сам. Ворона сказал, чтобы он не боялся: некоторые люди не меняются, что бы с ними ни случилось. Филипп, правда, все равно опасался: вдруг у нее будет торчать половина челюсти из-под серого сползшего лица, или черви в глазницах, или что-то в этом роде. Или она просто будет пахнуть, все-таки столько лет прошло. Люди станут обращать внимание. Но Ворона только посмеялся, когда Филипп попытался рассказать ему о своих страхах.
На нитки Филипп пустил самые старые вещи, чтобы мама их не хватилась. Распустил бабушкины вязаные кофты, нарезал на полоски мамино платье из скользкой ткани, которое она ни разу не надевала, рукав клетчатого пиджака с длинными, как чаячьи крылья, лацканами, что-то еще. Закрылся в папином кабинете и провозился всю ночь, а готовое Послание спрятал под матрас.
Успел сделать только одно, для Яны, – с Ольгой можно поговорить и так. Казалось, все прошло отлично, – но он слишком устал, и торопился, и, наверное, не смог прибраться так, чтобы мама ничего не заметила. Конечно, ей пришлось вызвать милиционеров: он совершенно утратил контроль над своими нездоровыми импульсами и подавленной агрессией, которую так и не научился выражать здоровыми способами, да еще и ушел из дома без спросу. Жалко только, что поймали его как раз в тот момент, когда он собирался рассказать обо всем Ольге.
…Еще в первый раз в санатории врач говорит Филиппу записывать все, что с ним происходит. Тогда Филипп не обращает на совет внимания, но после появления Голодного Мальчика решает, что это стоящая идея: осенний туман, застилающий мозги, может заставить забыть обо всем. Филиппу хочется забыть. Хочется закутаться в вязкое серое беспамятство, как в байковое одеяло, не сопротивляться, когда на глаза опускается тяжелая и теплая бабушкина ладонь. Но если он поддастся, то однажды не сможет вспомнить, зачем накидывать полотенце на зеркало, прежде чем повернуться к нему лицом.
И тогда Голодный Мальчик придет снова.
Филипп понимает, что должен сохранить память, но понимает и другое: нельзя, чтобы кто-то прочел его записи. К счастью, он давно уже придумал, что с этим делать, а в тайнике за кроватью лежит запас особых ниток, к которым он не прикасался с того самого лета. После выписки из санатория Филипп неделю вывязывает встречу с Голодным Мальчиком, а потом решает записать всю историю. Слов, которые когда-то придумала Яна, не хватает, и Филипп изобретает новые знаки, а потом разрабатывает алфавит. Месяцами он завязывает один узел за другим. Пальцы становятся шершавыми, покрываются трещинами и иногда кровят, и тогда Филипп оттирает пятна мыльной тряпочкой – аккуратно, едва прикасаясь, чтобы нитки не свалялись и не сделали узел нечитаемым. Он мучительно подбирает слова; иногда задача кажется непосильной, но полотнища сплетаются одно за другим, скапливаются под матрасом, и чем больше их становится, тем лучше Филипп понимает, чтó случилось тем летом. Он как будто рисует картинку из детского журнала, соединяя линиями хаотично разбросанные номера.
Кажется, еще немного, еще одно, может, два полотнища – и он поймет все, но тут нитки кончаются.
Бабушка умирает через день, как будто ее жизнь хранилась в мотках особенных ниток. Филипп убеждается, что Янка врала насчет того, что люди после смерти просто исчезают. Бабушка никуда не исчезает. Подпертая стенками гроба, она кажется даже более внушительной, чем при жизни. Ее присутствие ощущается, когда могилу засыпают комьями рыжей глины. Когда за впервые выдвинутым на середину комнаты круглым столом какие-то люди в костюмах, которых Филипп никогда не видел, чинно и молчаливо поедают кутью и поглядывают на него с брезгливой опаской. И особенно явным ее присутствие становится, когда они уходят. Это выводит из себя. Больше того – это бесит. Бабушка по-прежнему дома. Только теперь она никогда не выйдет из квартиры даже на минутку: мертвецы не ходят по магазинам и не забегают к соседкам одолжить соли и обменяться новостями. Филипп понимает, что если ничего не сделает, то останется под присмотром навсегда.
У него едва хватает сил дождаться, когда пройдут три дня отгулов, выданных маме. Бóльшую часть этого времени она сидит на кровати, положив руки на колени. Иногда подходит к холодильнику и, стоя перед раскрытой дверцей, съедает несколько ложек кутьи. На второй день Филипп жарит яичницу; она подгорает, но ее можно есть. Мама съедает ее механически, не произнося ни слова, а вечером третьего дня внезапно бросается варить огромную кастрюлю рассольника. Сидя в комнате, Филипп прислушивается к звяканью и бульканью, доносящимся из кухни, и ему чудится, что бабушка орудует там вместе с мамой – и одновременно вяжет в своем кресле, то и дело пристально поглядывая на него.
Наконец наступает утро, когда мама уходит на работу, и Филипп начинает действовать. Первым делом он находит в бабушкином комоде ключ от отцовского кабинета. Он не заглядывал туда очень давно, но в комнате ничего не изменилось. Даже пыли особо не прибавилось – только некоторые доски пола рассохлись и душераздирающе визжат, если на них наступить. Беленые известью стены, никогда не видевшие обоев. Огромный, под потолок, книжный шкаф, у окна – письменный стол на толстых тумбах. Виолончель в футляре в углу у двери, рядом с худосочным полукреслом, и другое кресло напротив – толстое и лоснящееся, как бегемот. На стене – несколько оскаленных волосатых масок с выпученными глазами и вывернутыми пельменями губами, полотнище с чукотской бисерной вышивкой и фотография, на которой отец пожимает руку улыбчивой женщине в панаме и длинных шортах, с обыденным, но каким-то иностранным лицом. Несколько минут Филипп стоит на пороге, с наслаждением оглядывая комнату. Привыкая к восхитительной и пугающей мысли, что теперь будет не заглядывать сюда тайком, а жить. Но для этого еще надо кое-что сделать.
Кровать оказывается такой тяжелой, словно только притворяется деревянной, а на самом деле сделана из железа. Стоит Филиппу потянуть ее на себя, как снизу отваливается длинная лакированная панель (торец у нее голый, и в нем видны плотно спрессованные опилки). Панель падает прямо ему на ногу. Боль такая, что на глазах выступают слезы, и приходится тащить кровать вслепую. Ножки оставляют глубокие царапины на крашеном полу. Заметив их, Филипп поначалу пугается, но быстро понимает, что испорченный пол скоро будет самой мелкой из его проблем.
Он почти заталкивает кровать в кабинет, когда мама возвращается с работы. Она неразборчиво восклицает что-то – за скрежетом ножек и собственным пыхтением не разобрать, – и Филипп, согнувшись чуть ли не пополам, выходит в коридор. Живот сводит, а поясницу тянет так, будто в ней отросли какие-то странные болезненные жилы. Физиономия у него потная и отчаянная, как во время драки во втором классе, когда он мельком увидел себя в отражении в темном окне – нелепо-огромного, синюшно-бледного под выбившейся из штанов рубашкой, мокрого, гадкого, с соплями и кровавой юшкой, размазанными под носом. Шок от этого зрелища был так велик, что его парализовало – и противник тут же свалил его точным ударом в глаз.
Сейчас ему снова предстоит драка, но проиграть нельзя. Филипп распрямляет завывающую от боли спину и смотрит маме в глаза. И молчит. Ему очень важно сейчас – молчать: любое слово обернется пропущенным ударом, загонит в ловушку, из которой уже будет не выбраться. Он молчит, пока мама не отворачивается и не начинает стягивать сапоги. Тогда Филипп протискивается в кабинет и одним рывком втягивает внутрь хвост кровати. Внутри что-то мерзко сжимается, как будто кишки живут своей жизнью. Несколько минут он сидит на стоящей посреди комнаты кровати и держится за живот. Постепенно противная дрожь уходит, и он идет за мамой.
Без кровати комната кажется просторной и чужой. Мама сидит в бабушкином кресле, неподвижная, как тряпичная кукла, и смотрит на пушистую полосу пыли, скопившейся вдоль плинтуса. Филипп усаживается напротив, берет маму за руку, прижимается лбом к ладони, и мама оживает. Сердито вырывает руку.
– Мерзавец, – выплевывает она, и Филипп понимает, что выиграл.
Следующую четверть часа мама орет. Он сопляк и наглец, не имеющий понятия об уважении к старшим. Он ведет себя как капризный трехлетка, вымахал здоровый лоб, а мозгов не отрастил, и пора бы уже поумнеть и перестать ей перечить. Филипп живет в ее доме и будет поступать так, как она сказала, а если не нравится – пожалуйста, при ПТУ есть общежитие, а она умывает руки. Он плюет на память бабушки и отца. Он… Филипп слушает ее, покаянно уронив голову. Надо просто переждать. Он чует: буря не продлится долго. Где-то за возмущением и гневом, спрятанный так далеко, что даже изнутри не увидеть, чудится ему холодный сухой расчет, как будто мама орет больше для виду. А еще глубже – облегчение. А за ним, в совсем уж потаенных глубинах, – взрывная, всепоглощающая радость, яростное ликование спущенного с поводка щенка.
В потоке слов появляются перебои, бурление взбесившей реки смягчается, стихает: паводок спал, каноэ вынесло на равнину. Филипп снова прикасается к маминой ладони. «Не смей подлизываться!» – звонко выкрикивает она, и отбрасывает его руку, и снова кричит: что за глупость он выдумал, он же мог надорваться и заработать грыжу. Легко теперь просить прощения – а если бы у него пупок развязался, и пришлось бы вести его в больницу? Она знает: теперь он жалеет о том, что натворил, но ведь надо думать перед тем, как делать! И кровать на место теперь не поставить – слишком тяжелая, придется Филиппу переночевать в папином кабинете – и не ной, за одну ночь не развалишься, – а завтра она позовет соседа, чтобы вернул кровать на место, и придется достать бутылку, чтобы ему заплатить, так что, может, и завтра не получится…
Филиппу хочется смеяться. Янка говорила, что это легко, да он не верил, – а зря. «Ты, наверное, с голоду помираешь», – говорит мама. Есть не хочется: живот горит, будто его набили тяжелыми горячими углями. Но Филипп жалобно кивает, и мама треплет его по голове.