С ключом на шее — страница 25 из 80

0

В мягкой мари серебрится проплешина, укрытая мертвой травой, безобидный сухой участок среди пухлых подушек мха. Яна делает шаг – и травяной ковер чуть подается; под ним пробегает невидимая, почти неощутимая волна. Второй шаг. Почва под ногой уходит вниз и тут же возвращается на место. Третий. От неуловимой качки начинает подташнивать; кожа на лбу натягивается до блеска, и волосы кажутся жесткими и колючими. Еще шаг. Яна скалится, приподняв сложенную в трубочку губу. По бровям стекают тонкие струйки пота, но она не поднимает руки, чтобы стереть их. Лишнее движение усилит качку. Шаг. Заплесневелый ковер, рыхло свалянный из мертвых стеблей, шатается, и Яна давится от подкатывающей к горлу рвоты. Дальше. Под ногами – бездна, заполненная непроницаемой жижей, черной, как нефть, вонючей, как канализация. Густой, как кровь Голодного Мальчика. Между жижей и Яной – только травяной матрас. Под ногами прокатываются волны, и матрас поднимается и опускается им в такт. Как будто дышит. Как будто под ним – живое.

Ей надо дойти до середины. И не порвать, ни в коем случае не порвать плесневелую занавесь, скрывающую то, что шевелится внизу.

Не протонуть.

– Давай! – кричат сзади. – Давай!

Яна застывает. Тошнота выбивает слезы из глаз. Бездна под ногами заполнена гниющим заживо временем.

– Ссышь? – с холодным любопытством спрашивает то, что внизу. У черной жижи – голос Голодного Мальчика. У черной жижи его глаза.

Яна чуть сгибает колени. Выпрямляется. Не чуя ног, приседает и выпрямляется снова. И снова. Ритмично. Быстро. Чуть покачиваясь вперед и назад.

Матрас ходит ходуном. Голоса за спиной считают вразнобой. Пять. Шесть. В животе прыгает, как в самолете, попавшем в воздушную яму. Семь. Матрас упруго толкает в ступни и тут же ухает из-под ног. Восемь. Трава под ногами расползается, обнажая сгнившую изнанку. Девять. Матрас ходит вверх и вниз, от серебристого мельтешения хочется закрыть глаза. К горлу подкатывает кислое, и Яна зажимает рот руками. Десять.

– Моя очередь! – орет кто-то за спиной.

Яна, балансируя одной рукой, а вторую по-прежнему прижимая ко рту, пятится назад. Ветер высушивает пот на лбу, над губой, на висках. Ветер подпихивает под локоть. Она пятится, стараясь не дышать, ставя ногу на всю ступню, мягкую, как лапы выпотрошенной игрушки. Не порвать матрас. Не протонуть.

Если она протонет – дома ее убьют.

1

Нигдеев поставил на плиту кастрюлю с водой и отвернулся к окну. В сумерках кубики гаражей казались развалинами игрушечной стены, ненадежно прикрывающей О. от ползущего с моря тумана. В их нестройных рядах светилась пара-тройка робких огоньков – кто-то, распахнув ворота навстречу летнему вечеру, ремонтировал машину, или наводил бесполезный, но желанный лоск, или просто выпивал с друзьями, сбежав от жены. Слабые лампочки, заросшие пылью и потемневшие от выхлопов, были последними стражами человеческого уюта, теплой, доброй обыденности. За ними громоздились, разделенные тусклым зеркалом бухты, черные сопки. На их боках, обращенных к городу, бугрились светлые бульдозерные шрамы. В медленно наползающем сумраке сопки походили на спины больных, но все еще сильных и злобных животных, безнадежно застрявших в мари. Смотреть на них было неприятно, и Нигдеев, прислонившись боком к подоконнику, уткнулся в телефон.

Лизка со Светланой, одетые совершенно по-летнему, пили вино в уличном кафе. Солнечная полоса лежала поперек столика. Лизкины глаза прятались за темными стеклами размером с блюдца. Каблуки Светланы попирали булыжную мостовую. Грифельная доска на заднем плане, полускрытая вьющейся зеленью, вся была исписана то ли испанскими, то ли итальянскими словами, и в росчерках мела чудилась нездешняя лихость.

Крышка кастрюли застучала под напором кипятка. Поколебавшись, Нигдеев негнущимся пальцем ткнул в лайк и отложил телефон. Торопливо выдернул из морозилки пачку пельменей, высыпал в воду. Прислушался к происходящему в комнате, но различил лишь бормотание телевизора. Юрка затих – то ли подействовали лекарства, то ли просто устал ныть. Сидел теперь в темноте, сутуло обвиснув в кресле, и в пустых глазах прыгали синие блики телевизора.

Все выходило слишком тоскливо, слишком сложно. Слово «ремиссия» прикрывало простой и отвратительный факт: Юрка заговорил и перестал промахиваться мимо унитаза, но так и остался полным психом. Он знал, как его зовут и какое сегодня число, и даже довольно бодро осваивал старый смартфон, но на улицу его одного было не выпустить. Не то чтобы страшно – что ему сделается, – а неловко, стыдно до пылающих ушей: люди шарахались от бормочущего старика с бегающими глазами и застывшей физиономией, и тень их брезгливого испуга липла к Нигдееву, как приклеенная под сиденье стула жвачка, еще теплая от чужой слюны.

Снова он по доброте душевной наступил на старые грабли…

Нигдеев яростно помешал пельмени, прикидывая, насколько затянется эта бодяга. По закону всемирного свинства вся бюрократическая братия успела разбежаться по отпускам; хорошо, если хотя бы к осени удастся выбить Юрке какое-то жилье и пенсию. Да еще, может статься, вся эта беготня по инстанциям, все это погружение в дивный мир справок и параграфов окажутся зряшными, и Юрка, погуляв лето на воле и попортив Нигдееву нервы, опять слетит с катушек, и придется запихивать его обратно в дурдом. Еще и брать не захотят. Орать на улицах, в конце концов, не запрещено.

Нигдеев раздраженно раскидал пельмени на две порции и пошел звать к столу.

Молча колупаясь в тарелке, он с опаской поглядывал на Юрку. Похоже, приступ закончился. Юрка выглядел почти нормально – разве что слишком сосредоточенно. Таким он бывал, когда данные по сейсмике вдруг не совпадали с предварительной разведкой. Или когда они сидели в мокрой палатке на голом булыжнике в часе лета от материка, оглушенные хлопаньем готового порваться брезента, подсчитывали съестное, а море с бешеным ревом бросалось на скалы, и было очевидно, что ни катера, ни вертушки не видать им, как своих ушей, еще неделю…

Эта сосредоточенность. Как будто в Юркиной голове наступил полный, небывалый штиль, и в этой тишине он пытается расслышать… что-то.

…Обрывистое плато облито серым пасмурным рассветом. Наверх через заросли ольхи ведет единственная тропа, засыпанная почерневшей от влаги листвой. На ней отчетливо видны чуть заплывшие медвежьи следы. Нигдеев азартно трет руки:

– Обратных нет. На брусничнике жир наедает.

Юрка, не слушая, смотрит на часы. Сосредоточенно обдумывает что-то свое. Толку от него нет, и Нигдеев жалеет, что не нашел себе другую компанию.

Плоская возвышенность тянется на несколько километров; ничем не сдерживаемый ветер свистит в ушах. Здесь исчезаеют и след, и сама тропа: впереди сплошь сфагновая марь, заросшая ровной, будто стриженой березой чуть выше щиколотки. Местами верховое болото разбивают ржавые выходы руды, мелкие бугры и овражки; брусника покрывает вылизанный вечным движением воздуха камень, как брызги багровой эмали.

Мокрые порывы бьют в лицо, унося прочь запахи людей. Нигдеев обводит дымчатый горизонт хозяйским взглядом. Где-то по плато бродит медведь, которому некуда уйти, кроме как обратно к тропе. Добыча. Зверь. Матерый. С подхода возьму. Забыв о спутнике, Нигдеев мысленно перебирает старые, пропахшие порохом и табачным дымом слова, от которых замирает в груди и блаженно щекочет в горле.

От крутого подъема пересохло во рту. Нигдеев, заранее кривясь, бросает в рот горсть брусники. Тут же до боли сводит челюсти, слюна струйками бьет в нёбо, а потом кислота сменяется чайной сладостью болот и морской горечью. Тот же вкус наполняет сейчас пасть медведя. Это странно и хорошо. В этом есть что-то древнее: стать зверем, чтобы убить зверя. Нигдеев шевелит ноздрями; он чувствует себя вольным дикарем, способным уловить в сплетении запахов густую медвежью струю.

– Эх, хорошо, – тоскливо говорит Юрка и снова смотрит на часы. – Так бы и остался здесь, не возвращался бы.

– Что, со скандалом ушел? – спрашивает Нигдеев.

– Да нет… не то чтобы… – Юрка неуверенно качает головой. – Глупостей всяких навыдумывала. Она в последнее время совсем… Манеру взяла: ляжет мордой в стенку и лежит. Дома бардак, мелкий визжит, а ей хоть бы что. Я ей говорю: – ты бы хоть посуду помыла, на кухню не зайти, – молчит. А я что поделаю? Обещал, что вечером в кино сходим. Сейчас какой-то французский идет, бабам такие нравятся. Может, повеселеет, – он качает головой, будто не веря сам себе. – Спиногрыз ее доводит. Ни поговорить теперь, ни… ну, этосамое. Домой идти неохота…

Нигдеев сочувственно шевелит бровями. Юрка сдирает с головы шапку и тянется всем телом, до хруста, до судорожного привизга, шумно втягивает носом воздух – и обмякает, тускло улыбаясь, будто разом лишившись всех мыслей. Скверная, необъяснимо тревожащая улыбка; от ее вида у Нигдеева противно сосет под ложечкой.

– Смотри, мозги выдует, – ухмыляется он.

Юрка легкомысленно смеется и подхватывает с земли черно-ржавый обломок железной руды. Пошарив по карманам, выуживает маленький пухлый ключ с простенькой бородкой. Смотрит на него с изумлением, будто не понимая, что это и откуда взялось, – и тут же, будто вспомнив о чем-то, мрачнеет. Нигдеев узнает ключ от шкафа. У него тоже есть такой. Хлипкие замки на тяжелых, как надгробные плиты, лакированных дверях может открыть ребенок с игрушечным ножиком. Их никто и никогда не использует; ключи бессмысленно торчат в своих скважинах, оставляя синяки на предплечьях и цепляясь за одежду. Совершенно незачем таскать их с собой.

Все еще хмурясь, Юрка подносит ключ поближе к куску руды и разжимает пальцы. Неуловимо быстро ключ устремляется к камню и прилипает со звонким металлическим щелчком.

Звяк! Неуместный звук болезненно бьет по барабанным перепонкам, и Нигдеев морщится.

– Никогда не надоедает, – радостно говорит Юрка, отколупывая ключ.

Звяк!

– Перестань, спугнешь, – хмурится Нигдеев. – Пойдем уже. Он, наверно, у восточного края кормится.