– А почему ты чугунную не захотела? – спросила Полинка из-за спины. – Ну, сковородку.
– Чугунной можно убить, – ответила Ольга. Ее затрясло. Не зная, что делать, она привычным движением проверила дяде Юре пульс – нормальный… На лбу красное пятно – след от удара и, наверное, ожог, но не серьезный, первой степени… Ольга убрала руку – и дядя Юра открыл глаза. Она машинально посмотрела на зрачки – все в порядке. Бледные, как свинина, губы искривились в сумасшедшей ухмылке.
– Я тебя узнал, – сказал он. – Думала, притворишься своей матерью, и я не догадаюсь? Думала, я совсем из ума выжил, все забыл? Не-ет, я тебя узнал… – и он засмеялся, заблеял сквозь хныканье: – И чего вы все лезете ко мне? Других игр нет? – Он помолчал, облизывая губы, и вдруг его брови чуть сошлись, усмешка исчезла. Перед Ольгой проступило озабоченное лицо абсолютно здравого человека, попавшего в мелкую неприятность, и она похолодела. – Ну, хватит, – строго сказал дядя Юра. – Развяжи меня.
– Заткнись, – бросила Ольга и поднялась с начинающих неметь колен. Уселась на табурет, благонравно сложив руки перед собой. Нахмурилась, пытаясь понять, как она, – так тщательно выстроившая нормальную жизнь, так истово замаливавшая грехи, – оказалась загнана в угол. Она так яростно выпалывала из души любые ростки, напоминающие о той, старой Ольге, вычищала из памяти любые намеки на забытую историю – и вдруг оказалась в самом ее центре. И никто не поможет – потому что помочь могут только те, кто способен получить Послание, но Янка заперта. Она сказала – ты не поверишь, но Ольга поверила, сразу и без сомнений, потому что под окном лежали собаки, а на полу – ударенный дядя Юра, и, значит, взрослых, в которых они превратились, взрослых, которых нельзя запереть и не пускать, больше не было. Янка не выйдет. А Филька давно уже не в счет…
Дядя Юра, выжидательно наблюдавший за ней, пошевелился.
– Ну, хватит дурака валять, – произнес он все тем же пугающе нормальным голосом. – Отпусти меня немедленно. Тебе же лучше будет…
(– …А ну стоять! Я кому сказал, стоять! Вам же лучше будет!
Ольга начинает хихикать. Дыхание сбивается, ноги становятся чужими; дурацкий смех душит ее. Широкая Филькина спина скрывается за углом, и мгновение спустя Янка тоже исчезает из виду. Но Ольга, преданная собственным смехом, уже не может бежать. Она хохочет, сгибаясь и хватаясь за бок. Угол, за которым скрылись Филька и Янка, приближается слишком медленно. Она больше не может. Она попалась. Она продирается сквозь воздух, загустевший от отчаяния, и смеется.
– Я кому сказал?! – слышит она крик за спиной. – Тебе же лучше будет!..)
– Тебе же лучше будет, – с напором повторил дядя Юра. Ольга расхохоталась, откинув голову; поймала на себе взгляд дочери – и смех оборвался. Восторженный, хищный, кусачий взгляд. Дядя Юра засопел и принялся вертеть запястьями.
– Пожалеешь… – пробормотал он.
– Уже жалею, – буркнула Ольга. – Не надо было к нам лезть…
– Чего он вообще приперся?! – шепотом воскликнула Полинка.
Ольга покачала головой. Горло свело спазмом.
– Боже… мама… – пробормотала она и уткнулась лицом в ладони.
…В один из осенних дней, когда туман оставляет в носоглотке горьковатую пленку с лекарственным привкусом и от промозглого холода не помогает даже колючий свитер с высоким горлом, Ольга приходит домой с художки и застает маму плачущей над коробкой макарон. Впервые с тех пор, как они перестали ходить на Коги, Ольге становится по-настоящему страшно. Мама часто всхлипывает по ночам, когда думает, что ее не слышно. Из-за работы, денег, проверок инспектора из детской комнаты милиции… Раньше она была не такая. Это из-за жениха, этого козла, который взял и исчез почти четыре года назад, в то самое лето. Мама ничего не говорила – но Ольга видела, что в ней что-то сломалось. Как будто разбился грифель в карандаше – его можно поточить, и будет казаться, что все в порядке, но стоит чуть надавить – и обломок стержня вывалится, выворачивая за собой тонкие розоватые щепки…
Но открыто мама не плакала очень давно. И когда этот дурацкий жених исчез – не плакала. Единственный раз Ольга видела ее слезы, когда исчезла баба Нина. Она сама тогда ревела как маленькая…
Мама вздрагивает плечами, сгорбившись над серой с красными надписями картонной коробкой. Тушь черными ручейками течет по щекам, и Ольга понимает, что ход жизни сломан навсегда. Она хватает маму за безвольно лежащие на столе руки, стискивает их, обмирая от того, какие они холодные и влажные, мертвенно-мягкие, – как две снулые рыбины. Неведомая беда так огромна, что заполняет голову, как туман – город О. Потом Ольга чувствует слабое пожатие. Мама криво улыбается, отнимает руки, и Ольга быстро тыкается лбом в ее плечо.
– Ставь кастрюлю, – говорит мама и вытирает нефтяные дорожки со щек. – Будем коммерческие макароны варить. – Она вскрывает коробку и заглядывает в ее гремящее нутро. – На вид как обычные, разве что подлиннее, – хмыкает она, и Ольга спохватывается:
– Коммерческие? Они же дорогие очень…
– А по талонам все еще с утра разобрали, – пожимает плечами мама. – Ну, хоть попробуем.
Она принимает веселый, почти лихой вид, но глаза у нее красные, а щеки – грязно-серые от размазанной туши, и Ольге хочется заплакать. Она представляет, как после смены мама обходит пустые магазины, добирается даже до универсама рядом с институтом, но так и не находит макарон. В маминой сумке лежит розовый листок талонов на сентябрь; из-за вырезанных квадратиков он похож на выкройку замысловатой коробки, но не использован даже на две трети. Через несколько дней оставшиеся талоны превратятся в бумагу, а проклятых макарон все нет. И совсем не обязательно их покупать, дома есть пшенка и рис. Но маме нужны, очень нужны эти несчастные макароны, и, дойдя до отчаяния, она решается потянуть на себя железную, в пятнах сварки дверь под неприметной вывеской «Коммерческий магазин». Между коробками с длинными тепличными огурцами и мешками с рисом, покрытыми японскими иероглифами, она пробирается к витрине, и ее нежно охватывает розовый запах жвачки. Под стеклом прилавка блестящие сникерсы и натсы перемигиваются с новенькими чистыми кассетами, брикетами растворимой корейской лапши и неоновыми резинками для волос. Но ей нужны только макароны…
Ольга засыпает грязно-белые, смутно напоминающие о чем-то неприятном трубочки в закипевшую воду и садится напротив мамы. Ловит ее пристальный, оценивающий взгляд, со странной задумчивостью блуждающий по плечам, животу, груди. Этот осмотр заставляет Ольгу нервно заерзать, и мама успокаивающе улыбается.
– Как же ты хорошо вяжешь… Знаешь, пояса из собачьей шерсти помогают от радикулита.
Ольга одергивает изжелта-серый свитер, украшенный замысловатыми косами. Она вязала его почти месяц, – а вот на шарфик ушла всего пара дней. И ей совсем не нравится думать о том, к чему ведет мама.
Носить этот свитер ей тоже не нравится, но ничего теплее у нее просто нет. Это ее белый флаг. Он появился, потому что копить особые нитки больше не нужно: теперь некому отправлять Послания. Свитер – тоже Послание, рассказанная самой себе история о том, как Ольга осталась одна. Янка никогда не вернется с материка, Фильку не выпустят из дома. Больше незачем чесать линяющих дворняг, мыть воняющие псиной клочья шерсти, прясть, не сделав толком уроки, пока глаза не начнут слипаться, вязать хитроумные узлы, сверяясь с мятым тетрадным листком. Этот свитер – доказательство того, что игры кончились.
– Я вот думаю: если бы ты связала несколько штучек, я бы, наверное, смогла продать их в больнице, – почти жалобно говорит мама, и Ольга яростно мотает головой.
(…блестящие клыки аккуратно смыкаются на рукаве Голодного Мальчика. Куда он его тянет, думает Ольга. Думает лениво, мимоходом, чтобы вдруг не понять. Сильные лапы упираются в сахарно блестящий песок, и Голодный Мальчик бледнеет от страха…)
С пугающей ясностью Ольга понимает, что некоторые вещи делать нельзя. Не потому, что будут ругать, не потому, что это глупо или даже опасно: просто – нельзя. И продавать стариканам из маминой больницы шерстяные пояса, связанные из особых ниток, – одна из таких вещей.
Мама хмурится, собираясь что-то сказать, и Ольга трясет головой так, что щелкают шейные позвонки.
– Ты бы хоть подумала, – обижается мама. – Вышли бы неплохие деньги. Твои, между прочим…
– Я не могу, – говорит Ольга и широко раскрывает глаза. – У меня нитки кончились.
– Так наделай еще… Все равно с собаками не расстаешься.
– Не могу. Я не смогу начесать, – Ольга раскрывает веки так широко, что глазные яблоки кажутся совсем голыми и уязвимыми. По ним скользит мертвящий холодок. – Представляешь, мам, мне собаки вообще больше не нравятся! Терпеть их не могу, они слюнявые и псиной воняют!
Мама качает головой, чуть поджимая губы; ее взгляд случайно падает на коробку с макаронами, и глаза начинают блестеть.
(…Дверь в квартиру бабы Нины приоткрыта. Документы и деньги лежат в тумбочке. Лоснящееся на локтях пальто, пропахшее звездочкой, дохлой вороной свисает с вешалки. Мама, стоя у телефона рядом с просиженным креслом, звонит и звонит – в больницу, в милицию, в морг, – и с каждым звонком ее глаза блестят все сильнее, а потом по щекам протягиваются мокрые дорожки, и мама, опустив трубку, закрывает лицо ладонями…)
– Я могла бы просто вязать, – говорит Ольга. – Шарфы с шапками.
– Да кто их купит, – горько усмехается мама. – Да и пряжу не достать…
– Тогда я работать пойду.
Мама пожимает плечами, и Ольга упрямо наклоняет голову:
– Мне уже четырнадцать, мне можно!
– Посмотрим, – сухо говорит мама, и Ольга, сердито дернув носом, идет сливать воду с коммерческих макарон.
Они едят их с остатками крошечной утки-чирка, подаренной маме мужем одной из пациенток. Обсасывая тонкие косточки, Ольга думает, что, если бы пояса из собачьей шерсти можно было продавать, они могли бы иногда покупать мясо на рынке.