Надо сказать, что не только диалоги из «Дневника» вызывают сомнение и кажутся придуманными, зачастую придуманными кажутся и сами «встречи»…
Один симпатичный русский мемуарист, тоже, кстати, друг Льва Никулина, Александр Вертинский, сообщил однажды в письме к жене из поездки, что садится «монтировать» свои мемуары. Ощущение того, что Анненков тоже что-то «монтирует», не оставляет нас при чтении его мемуарных очерков. Взять хотя бы очерк о Маяковском. Маяковский, встретив Анненкова в Ницце на улице, хамовато просит у него две тыщи, поскольку он, Маяковский, только что проигрался. Похоже, что именно так и было. Но вероятно все же, что случилось это не в Ницце 1928 года, а в Париже 1925, у входа в советский павильон выставки, в которой Анненков, приехавший из Италии, принимал активное участие. Подобная тогдашняя сцена даже описана Эльзой Триоле, которой эта малосимпатичная «игра» показалась изящной и остроумной. Анненков переносит эту сцену вымогательства в Ниццу 1928 года, чтоб было интереснее и убедительнее. Анненков с Маяковским едят на его, Анненкова, деньги рыбный суп и говорят о порабощении большевиками искусства:
«…произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал едва слышно:
— Теперь я… чиновник…
Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:
— Что такое? Что происходит?
Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:
— Ничего, ничего… я просто подавился косточкой.
…С тех пор я больше никогда не видел Маяковского».
Сцена понадобилась для финала, для объяснения смерти поэта. Увы, от нее за версту пахнет липой…
Но может, именно с таким обилием выдуманных сцен и диалогов, с подобными анахронизмами и должны были строить свои игровые мемуары игруны чомо луденс. Чтоб литературоведам было что разгадывать. Чтоб историки не принимали эти «свидетельства» за чистую монету…
Есть, впрочем, в этой книге Анненкова очерки, имеющие и в наше время познавательную ценнность, например, очерки о Бенуа, о Гончаровой, о Ларионове, о Малевиче и Татлине. Как ни странно, героев-художников в книге оказалось меньше, чем знаменитых писателей. Впрочем, Анненков ведь и сам был известный писатель…
Анненков умер в Париже 85 лет от роду. Как сообщает престижная московская газета, несчетное число анненковских работ кропотливо собрал в своей коллекции один из самых энергичных собирателей эмигрантского посмертного добра, которого эта московская газета любовно называет Гобсеком (Он «скорее Гобсек, чем ученый», — пишет корреспондент). «Г-н Гобсек» сообщил газете, что у него не то 600 не то 700 работ Анненкова».
Я спросил однажды в Париже у г. Гобсека, что он помнит об Анненкове, и коллекционер стал подробно перечислять, где, что и когда добыл он для своей необъятной коллекции. Я не дослушал до конца, за что и был наказан его нелюбовью…
Зато на мой вопрос об Анненкове охотно ответила мне милейшая Екатерина Борисовна Серебрякова.
— Как же! Как же! — сказала она, — Юрий Павлович был наш сосед по дому. Это он сообщил нам в войну, что освободилась нынешняя студия, и мы переехали… Очень милый человек… Он тоже умер.
Впрочем, информация московской газеты о том, что именно г. Гобсек остался единственным безутешным наследником Анненкова, оказалась неточной. Вскоре после очередного визита г. Гобсека в Москву, приехали из Парижа в Россию два симпатичных молодых парижанина Андрей и Владимир Гофманы, внуки знаменитого пушкиниста Модеста Гофмана. Оба они были архитекторы, скульпторы и коллекционеры и незадолго до московского визита приобрели обширный анненковский архив.
Братья рассказали корреспондентам «Новых известий», что после смерти Анненкова оба они, бывшие юными учениками Анненкова, помогали его вдове Мадлен (она была и сама художник-график) привести в порядок наследие покойного мужа и устроить выставку-продажу. Выставка не имела большого успеха, а вскоре и сама самоотверженная французская вдова Анненкова, молодая Мадлен, покончила счеты с жизнью…
Я встретился с симпатичными братьями Гофманами в их любимой парижской пивной «Морланд» и, хотя они пришли порознь, мне не понадобилась обещанная официантом помощь, чтобы их опознать: они были невысокие седовласые братья-близнецы, и разные и сходные одновременно. Мы с братьями сели за столик, поковырялись в сомнительном салате (никогда не обедайте в пивных, не слушайте сирену парижского общепита искусствоведа Мих. Германа) и почти сразу погрузились в ту парижскую эпоху, которая для меня ближе нынешней (хотя меня здесь тогда не стояло). Братья были выходцы из той самой, великой пореволюционной русской эмиграции. Пушкинист Модест Гофман приехал в Париж в начале 20-х похлопотать о том, чтоб бесценный пушкинский архив коллекционера Отто-Онегина благополучно отбыл в Петроград, в ту пору как раз и ставший Ленинградом. Выполнив свой служебный и патриотический долг, ученый пушкинист подумал, что в город с третьим названием его что-то больше не тянет. Может, ему вспомнились незабываемый голодный 1919 и все последующие петроградские годы, тоже вполне незабываемые. Между прочим, как раз в эту пору осели в непереименованном Париже и любимец большевистских властей Юрий Анненков, и Константин Сомов, и Зинаида Серебрякова, и еще кое-кто из знакомых. Жизнь им всем здесь предстояла нелегкая, но все же без массовых покушений на жизнь. Сын Модеста Гофмана Ростислав стал музыковедом, увлекался музыкой Тихона Хренникова и Свиридова, даже бывал в связи с изучением их творчества в советском посольстве. Женился он на доброй русской девушке из хорошей семьи. Она и родила ему сыновей-близнецов, которые с детства увлекались рисованием. Тетушкой их матери была знаменитая Мария Громцева…
— Слышали это имя? — спросил меня Владимир Гофман.
— Конечно, — сказал я, с омерзением отодвигая салат. (Официант тут же унес его для какого-то нового закулисного творчества).
— От кого вы его слышали?
— От Анненкова. Он написал прекрасные очерки о русских, делавших французское кино.
— У Громцевой было ателье — шили костюмы для кино, готовили декорации… Тетя работала с Анненковым, — с гордостью сообщил Андрей.
— У нее мы иногда срисовывали макеты Анненкова, — сказал Владимир, — для упражнения. Мечтали, конечно, у него поучиться. Анненков — это был кумир.
— Он ведь получил Оскара, — напомнил мне Андрей.
— Как же, как же, — сказал я. — После Оскара можно и помереть…
— Он жил еще двадцать лет, — сказал Владимир. — Но дела шли все хуже. Премия была забыта… В общем, тетя поговорила с ним, и он согласился давать нам уроки. Мы сами платили за модель… И вот мы пришли на первый урок.
— На улицу Кампань-Премьер, — сказал я, демонстрируя начитанность.
— Да, у него было огромное ателье на первом этаже… Он сам открыл нам дверь, маленький такой, элегантный человечек с моноклем. Мы вошли и оробели…
— Отчего вы оробели?
— Там сидела голая женщина, — сказал Андрей. — А мы были совсем мальчишки. Мы еще не видели, чтоб так… Старались на нее не глядеть.
— А Юрий Павлович, между прочим, наоборот разглядывал ее с удовольствием, — вспомнил Владимир. — Ходил вокруг и разглядывал. Вообще, наши уроки его, кажется, забавляли.
— Это было в конце его жизни, — сказал я.
— Да, потом он умер. Бедная Мадлен устроила выставку. Она предлагала городу Парижу бесплатно забрать ателье и все работы и устроить там музей Анненкова…
— Отчего ж не забрали?
— Что вы! Разве они на это пойдут! — воскликнули братья с жаром.
Это была гениальная фраза. Я энергично кивал и думал о ее гениальности. «Они» — это были французы, чиновники из мэрии. Братья родились во Франции, прожили тут всю жизнь, оба работают в парижской мэрии. И все-таки есть Они и есть Мы. Мы бы с ними открыли Музей Анненкова, и в том же доме открыли Музей семьи Серебряковых. Мы открыли бы Музей русской диаспоры, Музей художников-изгнанников, — и весь мир повалил бы в это парижское захолустье, принося доход городу Парижу и славу русскому гению. Но разве Они на это пойдут?
Гениальная фраза…
Официант пошаркал тряпкой по столу, намекая на то, что мы не одни на свете. Наш разговор на варварском наречии его не растрогал.
Мы долго прощались у дверей пивной. Потом разошлись. Кажется, я ушел с Анненковым, но я очень спешил, мне еще нужно было зайти в аптеку. А может, он ушел с братьями. Бог его знает, где я его потерял…
Глава 2Милые парижские Серебряковы. Визит на Рю Кампань-Премьер
За четверть века моей французской жизни мало-помалу уплыли в небытие едва ли не все знакомые мне семьи и дома, так или иначе связанные с Великой русской эмиграцией, история которой меня так занимала все эти четверть века в Париже. Остался лишь этот вот роскошный дом на улице Кампань-Премьер с керамическими украшеньями на фасаде, а в доме — просторное и светлое ателье Серебряковых. Из семьи же Серебряковых, поселившейся в этом доме в начале последней мировой войны, и из всех русских его обитателей осталась в живых только младшая дочь знаменитой художницы Зинаиды Серебряковой Екатерина Борисовна, сама тоже художница, хотя и не столь знаменитая, как мать. Вот ей-то я и звонил иногда, приезжая на день-два в Париж со своего шампанского хутора — звонил и заезжал ее повидать. Ко времени нашего знакомства ей было уже больше восьмидесяти, но она была живая, подвижная, энергично перебирала тяжелые картины в штабелях на полу и где-то еще на антресолях, желая непременно показать мне еще одну, еще и еще что-нибудь мамино, а то и Шурино, а то и свое собственное, и ее можно было понять: зачем же все это так и стоит невидимым целые дни (и бессонные долгие ночи, по ночам и картины, наверно, не спят), долгие месяцы, целые годы, десятилетия — кто-то же должен смотреть на эти картины, раз уж они были написаны… Они ждут этого — и чудные мамины картины, чудные Шурины, ну, а мои — Бог с ними…