Она задает все те же самые вопросы, в безмолвии ожидая ответов. И в этом безмолвии ее одиночество ощущается слишком остро, так остро, что, кажется, способно рассечь ее пополам. И это одиночество вызвано тоской не по Дэвиду и даже не по Энтони. Не по ее старому дому или друзьям. Эту зияющую дыру в ее душе способны залечить лишь ответы. Ответы — вот по чему она тоскует.
И, верит ли она все еще в Бога или нет, она всегда верила в знаки. Кто-то или что-то зовет ее в эту церковь. Торопливо миновав мраморную Марию, она поднимается по ступенькам и, преодолевая внутреннее сопротивление, толкает одну из полированных тиковых створок и входит внутрь.
Эта церковь меньше, чем церковь Святого Христофора в Хингеме, она способна вместить, наверное, что-то около трехсот прихожан. Внутри царит полумрак, и, когда ее глаза привыкают к нему, она замечает, что все тут выглядит совсем новеньким: и красная ковровая дорожка, и полированные скамьи, и роскошный орган, и плетеные нантакетские корзины для пожертвований. И воздух внутри кондиционированный. Деньги на этом острове проникают буквально повсюду.
В церкви никого нет. Сегодняшнюю мессу уже должны были отслужить утром, а исповеди выслушивают во второй половине дня по воскресеньям. Прежде чем пройти вглубь церкви, Оливия преклоняет колени перед столиком со свечами. Свечи тут не настоящие. Это пластмассовые светильники на батарейках в форме свечей. Центр Нантакета столько раз горел, что все на острове относятся к огню если не с откровенным страхом, то по меньшей мере с некоторым предубеждением, даже, судя по всему, католические священники.
Она переворачивает один из светильников, нажимает кнопочку с обратной стороны и возвращает его на место. Он загорается оранжевым огоньком, но это не идет ни в какое сравнение с настоящим пламенем. Оливия «зажигает» еще одну свечку за Энтони, как всегда, а потом еще одну. За Дэвида. Она закрывает глаза и пытается молиться, но слова не идут. Она уже очень давно не молилась в церкви. Она сжимает ладони и делает еще одну попытку. Ничего не выходит.
Может быть, стоит прибегнуть к чужим словам, к заранее заготовленным молитвам вроде «Богородице Дево, радуйся» или «Отче наш». Она начинает шепотом читать «Богородице Дево, радуйся», но останавливается после слов «Господь с Тобою». Слова кажутся зазубренными и бессмысленными, как будто она наизусть читает детскую песенку-потешку. Это не те слова, которые привели ее сюда. Оставив «гореть» три свои свечи, она идет вглубь церкви, к алтарю, и оказывается перед закрытой дверью. Оливия стоит перед ней больше минуты, прежде чем находит в себе мужество постучать.
— Да? Войдите!
Оливия открывает дверь и видит небольшую комнатку. В центре коричневого дивана прямо под латунным распятием, висящим на стене, сидит священник. В руках он держит закрытую книгу. Слева от него горит лампа. Справа на маленьком деревянном столике на белой тарелке, под которую подстелена салфетка цвета слоновой кости, лежит нетронутое печенье.
— Простите, что отрываю, — говорит она.
— Вы меня ни от чего не отрываете. Прошу вас, заходите, садитесь.
В комнатке стоят два кресла, одно скромное, с наброшенной на него накидкой в цветочек, другое в стиле королевы Анны, с ярко-голубой обивкой. Оливия выбирает последнее и усаживается, сложив руки на коленях. Некоторое время она сидит, уставившись глазами в пол. Он выложен черно-белой шестиугольной плиткой. Энтони бы такое понравилось.
— Меня зовут Оливия Донателли. Я никогда раньше не бывала в этой церкви.
— Добро пожаловать в приход святой Марии. Я отец Дойл.
У отца Дойла совершенно седая голова и ярко-розовое лицо, и краснота эта явно идет изнутри, а не вызвана слишком долгим пребыванием на солнце. На нем черная футболка с короткими рукавами, черные брюки, черные кроссовки и никакого белого воротничка.
— Я сама не очень понимаю, зачем пришла. — (Отец Дойл молча ждет.) — Я ушла из Церкви пять лет назад, но все это время продолжала молиться.
— Если вы общаетесь с Господом, значит вы не уходили из Церкви.
— Ну, я не назвала бы это общением. Это не диалог. Я задаю вопросы, но не получаю на них никаких ответов. Думаю, я просто разговариваю сама с собой.
— Что это за вопросы?
Оливия стискивает руки и делает глубокий вдох.
— У моего сына был аутизм. Он не разговаривал, не смотрел в глаза и не любил, когда к нему прикасались. А потом, когда ему было восемь, он умер от субдурального кровоизлияния после судорожного приступа. И я хочу знать: почему? Почему Бог поступил так с моим сыном? Зачем он появился на свет и умер, прожив всего ничего? Зачем я его родила? В чем заключался смысл его жизни?
— Это непростые вопросы. — (Она кивает.) — Но это хорошие вопросы. Важные вопросы. Я рад, что вы не прекратили задаваться ими.
— А вы что думаете?
— Я не слишком много знаю об аутизме, но я знаю, что все живые существа суть проявление Божественной любви.
Оливия неоднократно получала этот банальный катехизический ответ от священников в Хингеме, и он неизменно означал конец разговора. Туманная отсылка к абсолютной Божественной любви никак ей не помогала. Наоборот, она лишь усугубляла и без того яростную бурю, уже бушевавшую у нее внутри. Обыкновенно после слов «проявление Божественной любви» она вставала и уходила. Однако почему-то — возможно, потому, что ее не задевает сочувственный тон отца Дойла, возможно, потому, что сегодня терпения у нее больше, чем гнева, а возможно, потому, что ей нравится голубое кресло, в котором она сидит, — сейчас она остается на месте.
— Всю его жизнь я каждый вечер укладывала его в кроватку и говорила: «Спокойной ночи, Энтони. Я люблю тебя». И я не знаю, понимал ли он вообще, что это значит. Нет, я не хочу сказать, что он нас не понимал. Он понимал очень многое, но вот любовь… не знаю. Он хорошо понимал конкретные вещи, черно-белые правила и четкую последовательность действий. Он любил порядок. Но вот вещи социального плана, люди, эмоции — это все он то ли не замечал, то ли не придавал этому большого значения. Так что я не знаю.
Она знает, что он любил свои камешки, динозавра Барни и качели, но любить вещи — это совсем не то же самое, что любить другого человека. Обоюдная любовь — это совсем другое дело. Он не позволял ей обнять или поцеловать его. Они не могли посмотреть друг другу в глаза. Он не мог рассказать ей, что он чувствует. Не мог произнести слова: «Спокойной ночи, мама. Я тоже тебя люблю».
— Но вы все равно его любили.
— Ну конечно. Я безумно его любила. — Она стискивает зубы и сглатывает, пытаясь удержаться от слез, но все без толку. Их не остановить. Отец Дойл протягивает ей коробку с бумажными носовыми платками. — Я не знаю, чувствовал ли он, что его любят.
— Глухие дети, которые не могут ни услышать, ни произнести слова: «Я люблю тебя», все равно чувствуют любовь. Дети, появившиеся на свет без рук или потерявшие их и не способные обнять своих родителей, все равно любят. Любовь — это нечто большее, чем только слова и прикосновения. Любовь — это энергия. Любовь — это Бог.
— Я знаю. И я знаю, что есть родители, у которых дети заболели раком или с ними произошел несчастный случай и что я такая не одна и ничем не заслуживаю особого отношения, но я все равно не понимаю. Мне кажется, что те, другие родители, по крайней мере, могут сказать своему ребенку, что они его любят, и это взаимно, это имеет значение. И это огромное утешение. Те, другие матери, по крайней мере, могут обнять своих детей, прижать их к себе и сказать: «Все хорошо. Я тут. Я люблю тебя». А эти дети могут увидеть любовь своих матерей в их глазах и почувствовать ее. У меня с Энтони никогда этого не было. Если Энтони было плохо, он кричал и визжал, и мы не могли понять ни в чем дело, ни как это исправить. Мы вынуждены были догадываться, кричит он оттого, что у него болит живот или зуб, или он хочет на качели, или я случайно сдвинула с места какой-нибудь его камешек. У меня было такое чувство, что я никогда не смогу приблизиться к нему настолько, чтобы утешить его.
— А вы сами? Вы ведь тоже нуждались в любви и утешении, — замечает отец Дойл.
Оливия кивает и утирает слезы с лица.
— А теперь Энтони больше нет, и мы с его отцом разводимся. У меня ничего не осталось. Совсем ничего.
— Остались вы сама. И Бог.
— Ну и где же Он? Где Он был все последние десять лет?
— Я знаю, что не утратить веру порой бывает очень сложно. Подобные испытания либо укрепляют нашу веру, либо разрушают ее. Даже Иисус на кресте вопрошал: «Боже Мой! Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» Как бы сложно ни было нам, людям, это осознать, Он всегда с нами.
— Я чувствую себя совершенно одинокой.
— Вы не одиноки. Бог рядом с вами.
— Я не слышу ответов на мои вопросы.
— Ушами вы Его не услышите. Вы должны слушать сердцем, душой. Его ответы здесь, внутри вас.
— Я не знаю, — говорит Оливия, качая головой.
— Продолжайте задаваться этими вопросами. Продолжайте говорить с Богом и попытайтесь слушать сердцем.
Она кивает, но в глубине души полна скепсиса и сама не очень понимает, с чем соглашается. Она благодарит отца Дойла за то, что уделил ей время, и говорит, что ей пора идти. Он кладет руку ей на плечо и приглашает приходить к нему в любое время.
Она проходит мимо алтаря, мимо трех ее зажженных свечей и снова оказывается на улице. Яркий солнечный свет ударяет ей в глаза, и Оливии приходится зажмуриться и подождать. И в те несколько секунд, что она стоит с закрытыми глазами, она представляет себе Энтони — его отросшие темные волосы, темно-карие глаза, его восторженную улыбку. И улыбается, ощущая прилив любви к нему.
А потом, прежде чем она начинает спускаться по церковным ступеням, ей в голову приходит мысль. Если для того, чтобы видеть Энтони, ей не нужны глаза, возможно, чтобы слышать Бога, ей не нужны уши.
«Господи, для чего Энтони приходил в этот мир? Для чего у него был аутизм?»
Она открывает глаза и, вливаясь в толпу прохожих на тротуаре, пытается слушать сердцем.