Несомненно, это был один из величайших переломных моментов мировой истории. Мехмед II четко осознавал, какое государство он завоевал. Немедленно он возвеличил себя титулом «кайзер-и Рум», римский цезарь, и его преемники продолжали так именоваться вплоть до конца османского периода в 1922 году. Верно, что Мехмед был в некотором смысле цивилизованным человеком, который знал своего Гомера, был запечатлен Беллини и приказывал, чтобы ему читали Ливия и других классических историков.
Если вы посетите сегодняшний Стамбул, то встретите многих людей, которым нравится подчеркивать преемственность между османской эпохой и Византией. Так, очевидным образцом великим мечетям Синана, несмотря на их минареты, послужила многокупольная конструкция Айя-Софии, и каждый турецкий экскурсовод в Айя-Софии с гордостью сообщит вам, что прославленное строение Юстиниана давно обрушилось бы, не будь оно дружески поддержано контрфорсами, сооруженными турецкими завоевателями.
В каком-то смысле мне хочется делать вид, что я верю в эту преемственность. Было бы славно говорить, что турки преобразовали и развили ту традицию, которую они застали, и что не было резкого культурного разрыва. Наверное, это будет политически корректно. Но, увы, подобные заявления не соответствуют действительности. Если вы взглянете на современный Стамбул со старой генуэзской башни, в ваших впечатлениях будут преобладать вздымающиеся в небо минареты, напоминающие ракеты. Закрыв глаза и задумавшись, что же случилось с римской цивилизацией на Средиземном море, когда оно стало мавританским, а не римским озером, вы почувствуете, что Пиренн был проницателен.
Что-то произошло. Что-то изменилось, и контраст совершенно очевиден на примере художественного творчества прежде единого римского мира.
Когда образованные греки бежали из Византии в 1453 году, они захватили с собой семена самого выдающегося расцвета искусства и культуры на памяти людей. Во Флоренции XV века мы видим возрождение классического идеала независимого человеческого духа, убеждения древних греков, что человек – мера всех вещей, гуманистического взгляда на вселенную. Вероятно, самым сжатым образом эта идея воплощена в близости двух рук с реалистичной пластикой – руки Бога и руки Адама, – как они изображены на потолке Сикстинской капеллы. Ничего подобного нет в мусульманском искусстве того или любого другого века, и вовсе не из-за технической недостижимости, а потому, что это теологически оскорбительно для ислама.
Однажды мне пришлось быть ведущим телевизионной передачи о тысяче лет турецкого искусства. Спустя какое-то время я поймал себя на интеллектуальной нечестности. Помимо рассыпаемых превосходных степеней, мне хотелось сказать кое-что еще, но язык при этом немел.
Мусульманский мир подарил миру некоторые из самых завораживающе прекрасных произведений искусства. Мало что в западной архитектуре сопоставимо с безукоризненной математической грацией и симметрией Исфахана, Бухары или Тадж-Махала. Однако после нескольких часов трескотни на камеру о том или этом феноменально изощренном шедевре стеклодувного дела или ковроткачества мне захотелось вскричать: да, но где же люди? Где человечество со всей его славой и несовершенством?
Снова и снова мне приходилось возвеличивать вклад великого Мухаммада Сиях Калама, который сделал несколько очаровательных рисунков шаманов, стариков с ослами и тому подобного. Но чем больше я восхвалял Сиях Калама, тем более осознавал его исключительность, то, что за тысячелетие турецкого искусства он был одним из немногих, кто ослушался запрета пророка и поглядел с юмором и любовью на свой собственный род.
Сиях Калам стал – на западный вкус – звездой телешоу, но правда в том, что он был лишь малевателем по сравнению с Питером Брейгелем или с любым из современных ему мастеров фламандского Ренессанса. Он – единственный представитель турецкого искусства, у которого есть подобие натурализма Брейгеля, и все же Сиях Калам не выдерживает сравнения, жестокая реальность еще и в том, что у него не было преемников. Он не стал основателем школы, и в исламском мире никогда не было традиции натуралистической живописи.
Говорите что хотите о чудесных исламских миниатюрах – они действительно прекрасны, – но им далеко до вершин западноевропейской живописи и рисования. Они с трудом дотягивают до предгорья.
Я говорю это без какого-либо стремления подчеркнуть западный культурный триумф. Я указываю лишь на что-то потерянное теми частями римского мира, которые были захвачены мусульманами. Подумайте, что случилось в Италии XV века. Настоящее чудо: Пьеро делла Франческа, Леонардо, Микеланджело и другие – все они переоткрывали и реинтерпретировали то понимание человеческих форм, которого первыми достигли греки и римляне. А теперь подумайте о произошедшем в Северной Африке XV века – можно лишь заметить, что там на фронте живописи было довольно тихо.
И это печально, ведь на протяжении многих столетий Северная Африка была неотъемлемой и культурно неотличимой частью Римской империи. Она была не только житницей города на Тибре, но также местом рождения нескольких императоров и интеллектуальным очагом. В число великих римских африканцев входят император Септимий Север, писатель Апулей, теолог Тертуллиан, поэт Клавдий Клавдиан и сам Августин, Отец христианской Церкви.
Я открываю восхитительную экономическую историю Рима 1926 года, написанную Ростовцевым[74], и гляжу на мозаику из римской виллы в Дугге, которая теперь находится в Тунисе. Мы видим участников вечеринки, почти готовой к началу. Два раба наливают вино из больших амфор в чаши для смешивания, которые держат двое гуляк. Другие рабы подносят полотенца и воду, делая приготовления к основательному симпосию. На одной из амфор написано по-гречески «Пей», а на второй – «Живи».
Насколько близкой кажется римская пиршественная этика к нашей собственной цивилизации – и насколько далекой от культуры мусульман, которым было суждено завоевать территорию современного Туниса. Полуголые бражники собираются насладиться обилием алкоголя на вечеринке – как часто мы видим такое в исламском искусстве? Есть множество причин, почему в римской Северной Африке не случился ренессанс наподобие итальянского, среди которых – отсутствие европейской традиции капитализма и соперничающих частных покровителей. Но решающим оказалось и то, что греко-римские «ценности», легшие в основу современных европейских «ценностей», были заменены чем-то совершенно отличным.
И дело здесь не просто в алкоголе или в любви к шуткам на его тему (пей – живи, хо-хо!). Чтобы вы могли получить представление о резком отличии западного/европейского типа мышления от мусульманского, я предлагаю вам взглянуть на другую мозаику. Этот знаменитый портрет женщины находится в базилике VI века в Равенне, и вы можете сказать, что она не какая-то мученица или святая. На ней огромная диадема размером с тюрбан и эффектные золотые броши с драгоценными камнями, к ее ушам прикреплены самые длинные серьги, которые вы когда-либо видели.
Это Феодора[75], жена Юстиниана, одного из величайших византийских императоров, чьи труды по римскому праву до сих пор изучают студенты-юристы на первом курсе. Юстиниан был настолько набожен, что воздвиг Айя-Софию, которая несколько веков была самым большим строением в мире. И ключевой факт о Феодоре состоит в том, что она была первой международной порнозвездой.
Она начала свою карьеру, участвуя в театральных представлениях мимов, и вскоре стала самой популярной исполнительницей в Константинополе. Она дурачилась на сцене и надувала щеки – эти бледные, строгие щеки, которые окружены золотым ореолом на мозаике. Согласно неприкрыто враждебному к ней историку Прокопию Кесарийскому, Феодора также была фантастически распущенна. «Счастливого любовника, которому была обещана ночь удовольствий, часто вытеснял с ее ложа более сильный или более богатый фаворит», – фыркает Прокопий.
Ее коронный театральный номер состоял в том, что она ложилась на сцену в своего рода стрингах, а надрессированные гуси вытаскивали клювами зерна ячменя, которые были у нее между ног. Однажды она осталась неудовлетворенной после особенно утомительных занятий любовью и произнесла настолько непристойную фразу, которую даже Гиббон не мог заставить себя перевести. «Ее вздохи, утехи и уловки должны быть скрыты во тьме языка учености», – говорит историк.
Соответственно он оставляет сноску на греческом, чтобы в точности пояснить, к чему он клонит, и, поскольку мне в голову не приходит множество стимулов, чтобы заставить британских школьников XXI века учить греческий, я цитирую отрывок полностью:
῾Η δὲ κἀκ τῶν τριῶν τρυπημάτων ἐργαζομένη, ἐνεκάλει τῇ φύσει, δυσφορουμένη ὅτι δὴ μὴ καὶ τοὺς τιτθοὺς αὐτῇ εὐρύτερον ἢ νῦν εἰσι τρυπῴη, ὅπως καὶ ἄλλην ἐνταῦθα μίξιν ἐπιτεχνᾶσθαι δυνατὴ εἴη.
Ну что, до сих пор не сумели понять? Гиббон поддразнивает неразумеющих читателей жеманным замечанием: «Она хотела, чтобы был воздвигнут четвертый алтарь для возлияний во славу бога любви».
Моя цель не одарить читателя грязнейшим текстом из мира поздней Античности, но пролить свет на безмерную гибкость римского подхода к женщинам. Юстиниан изменил закон, чтобы можно было жениться на Феодоре, и вскоре у нее были все достоинство и почет, сопутствующие замужеству за самым прославленным из римлян. «Проститутка, осквернявшая константинопольский театр, стала почитаться в том же городе как царица серьезными магистратами, правоверными епископами, победоносными военачальниками и плененными монархами», – говорит Гиббон. Феодора – прототип каждой западной женщины, или любой женщины, которая преодолела довольно беспутное прошлое и достигла величия.
Она – своего рода Эва Перон. Как если бы Пэрис Хилтон вышла замуж за президента Соединенных Штатов – что уже не столь немыслимо в наши дни. Феодора представляет нечто совершенно запретное для ислама – публичное выражение женской сексуальности. Кстати, это напоминает нам о другом из больших греко-римских удовольствий, потерянном на долгое время и вернувшемся с Ренессансом – откровенном художественном наслаждении женской наготой.