– Не переживай, – шепнула ей Тифлинг.
– Я не…
– Ты да.
Анна смутилась.
– Можно вопрос? – спросила она.
Тифлинг повела рукой вокруг своего лица:
– Про внешность будешь спрашивать?
– Нет, – стушевалась Анна.
– Валяй, тебе можно.
– Ну, раз можно. Зачем вам это?
– Если скажу, что по приколу, поверишь?
– Нет.
Тифлинг одобрительно кивнула. В мочках остроконечных ушей покачивались серебряные полумесяцы.
– Дам тебе совет века. Спрашивай только о том, о чем людям по приколу говорить.
Анна смутилась.
– Обычно я в душу не лезу. Извините меня, пожалуйста.
Тифлинг погладила ее по руке. Ладонь ее была прохладная и мягкая. Длинные ногти отливали изумрудным блеском. Безымянный палец украшал перстень с большим рубином.
– Не парься, ты мне нравишься. А вообще, знаешь чего? Вас надо с моим братом познакомить. Он вроде тебя: скучный, как овощ на грядке. Работает в НИИ. По-моему, вы просто созданы друг для друга.
Анна не смогла скрыть улыбки. Спросила имя брата, обещала подумать.
Позвонила перед сном маме, узнала, как у нее дела. Про надгробие рассказывать не стала, чтобы не расстраивать. Как бы невзначай поинтересовалась, как она относится к имени Дмитрий.
– Иртимд, – сразу же переиначила мама и задумалась, – а ты знаешь, неплохо звучит. Веет мужской силой и ренессансом. Я бы его назвала надежным ретроградом.
– Скучный, как я? – давясь смехом, уточнила Анна.
– Почему скучный? Взвешенный. А что, есть кто-то на примете?
– Нет, мамочка, я просто спросила. Если будет – обязательно расскажу. Спокойной ночи.
Во сне Анна снова летала. Небо было густо-синим и пахло скоротечным дождем. Края его переливались живым золотистым маревом. Далеко внизу, накрыв собой ее силуэт, скользила тень крылатого, когтистого существа. Анна не видела его, но слышала дыхание – ровное, глубокое, уверенное. «Побудь со мной еще немного», – попросила она.
– До завтра, – выдохнуло существо.
Приземистый, буйно усатый и пучеглазый Никола Матвеич скорее смахивал на пасечника, чем на владельца конторы по изготовлению памятников. Широко расставив короткие ноги и сложив на груди руки, он наблюдал, как его сотрудница раздает рекламные листовки. Когда у нее заканчивалась стопка, он протягивал ей другую. Анну он узнал сразу, хотя она себя ничем не выдавала, просто шла ко входу в метро, поправляя на плече ремень сумки.
– Решил самолично дождаться вас! – воскликнул Никола Матвеич, устремляясь ей навстречу. Внушительное пивное пузо тряслось в такт его бодрому шагу, подошвы ботинок издавали громкий скрип.
Тифлинг высунулась в дверь ларька и, возведя очи горе, покрутила длинным ногтем у виска. За плечами выдавались пушистые белые крылья. Анна улыбнулась ей, но тут же навесила на лицо непроницаемое выражение. Никола Матвеич, ничуть не смутившись, протянул веснушчатую, обильно волосатую руку: – Здравствуйте!
– Как вы меня узнали? – спросила Анна.
– Так по портрету на надгробии! – кхекнул Никола Матвеич. – Но вы не волнуйтесь, я нашел выход!
И, подхватив за локоть, он потащил ее к надгробию.
– Это чтобы сразить меня наповал? – с ехидцей поинтересовалась Анна, подразумевая плотную пленку, которой была обклеена лицевая часть камня.
– А то! – ответил Никола Матвеич, сдернул пленку и отошел в сторону. – Ну как?
Анна потеряла дар речи. Женщина с рекламными листовками громко сглотнула и выдавила фирменное «божеш ты мой». Тиф-линг вышла из ларька, оглядела камень, присвистнула. Хлопнула бывшего начальника по плечу.
– Матвеич, давно хотела признаться, но зависть душила. И все-таки сейчас не сдержусь, скажу. Ты зверь, Матвеич. Креатив – твое второе имя. Если не первое.
– Ну прям! Скажешь тоже – креатив, – заполыхал лысиной Матвеич. – Всего-то набили усы. Ну и имя переделали: Анне добавили букву. И сменили окончание у отчества. Получился Кравченко Аннан Иванович. Год рождения трогать не стали – смысл? И так понятно, что другой человек.
– Аннан?
– Аннан. Чемпион мира по шахматам.
– Это ты про Вишванатана Аннанда, что ли? – невозмутимо поинтересовалась Тифлинг.
– В целом да, – ответил обтекаемо Матвеич и обернулся к Анне: – Ну что, вы к нам без претензий?
Анна молча кивнула. Говорить она не могла. Да и что тут скажешь! Наблюдая, как довольный Никола Матвеич уезжает на машине, она думала о том, что, по всей видимости, нагрянул сухоручниковский сюрреализм. Ведь ничем другим события последних двух дней не объяснить: ни надгробие с ее изображением, ни девушку-Тифлинг с мужем – скандинавским богом, ни приснившееся диковинное существо, обещавшее остаться «до завтра». Знать бы, что оно имело в виду. Пробудет до завтра или попрощался до завтра?
– Как ты думаешь, что могут означать слова «до завтра», сказанные во сне когтистым крылатым существом? – спросила она у Тифлинг.
Та почесала нос бирюзовым ногтем-коготком, поправила ангельские крылья, пожала плечами:
– Хз. Но ты не парься – что бы существо ни подразумевало, вреда оно тебе не причинит.
И добавила, ткнув пальцем себя в лоб:
– Рог даю!
Война
Моя война
Я не помню, когда она началась, моя война.
Может, в тот день, когда двоюродная сестра Лусинэ перестала выходить из подвала. Подвал был единственным местом, где можно было укрыться от бомбежек. Случись прямое попадание в дом – никому бы не удалось спастись. Но прятаться было негде, и семья моего дяди, заслышав взрывы, бежала туда. Вдоль стен тянулись большие глиняные карасы, эти карасы помнили прикосновение рук моей бабушки Таты. На широких полках дозревал золотистый, прозрачный инжир, дотронься – и он истечет сладкими тягучими слезами. В углу стояла старая деревянная тахта – широкая, с резной ажурной спинкой, с облупленной на локтях темной краской. Лусинэ забиралась с ногами на тахту и сидела, обхватив колени. Иногда беззвучно плакала.
Когда снаряды падали совсем близко, дом стонал как живой. Качался с боку на бок, тяжело вздыхал. Осыпался каменной крошкой.
Может, в тот день, когда моя Лусинэ навсегда отказалась выходить из подвала, а если ее уговаривали хотя бы выглянуть во двор, она начинала синеть, задыхаться и падать в обморок, может, именно в тот день и началась моя война?
Или в тот день, когда я возвращалась с очередной сессии из Еревана? Десять бесконечно долгих часов по бездорожью – единственное шоссе осталось по ту сторону границы, и огромный «Икарус» увязал по колено в непролазной грязи узкого горного серпантина. По обочине, опасно нависая гусеницами над бездной, сновал крохотный раздолбанный трактор, тянул на себе наш беспомощный автобус.
А потом начался обстрел. Спрятаться было негде, склон, на котором мы застряли, просматривался с той стороны, как на ладони. В ожидании смерти мужчины замерли, заслонив собой женщин и детей. И лишь трактор, не обращая внимания на выстрелы, упрямо тянул тяжеленный «Икарус».
– Бросай, – кричали ему, – бросай!!!
Но трактор не сдавался. Отчаянно тарахтя, он пробивался все выше и выше, и люди какое-то время завороженно наблюдали за ним, а потом пошли следом, и даже дети перестали кричать, а только тихо плакали, да скорбно причитали женщины.
– На ходу смерть не так страшна, – крикнул нам на прощание тракторист, седой маленький мужичок в засаленном пиджаке и заправленных в кирзовые сапоги мятых штанах, махнул
рукой и поехал вниз по серпантину – вызволять из слякотного плена очередной рейсовый автобус. У героев всегда очень простые лица, это только в фильмах они поигрывают мускулами и желваками, спасая мир. У настоящих героев всегда очень простые лица.
– Он на этом участке дороги пятые сутки один работает, – рассказывал потом водитель, выруливая к водохранилищу, – днюет и ночует на перевале.
– Некому его подменить?
– Некому. Сменщика на той неделе убило.
– На ходу смерть не так страшна, – вспомнил кто-то его слова.
– Сменщика как раз на ходу убило, – покачал головой водитель. – Хотя он прав, конечно. Лучше что-то делать, чем смиренно ждать.
Может, в тот день и началась моя война? В ту унизительную минуту абсолютной беззащитности, когда ты ощущаешь себя живой мишенью, и ничем более. НиЧЕМ более.
Или в тот день, когда бомба угодила в палисадник нашего дома? Была глухая ночь, взрывной волной выбило стекла, моих спящих сестер швырнуло на пол, сверху посыпались осколки, в воздухе кружились ошметки посеченных в хлам пуховых одеял и разом обугленных штор… Гаянэ потом несколько недель не спала ночами и глядела испуганными золотистыми глазами так, что хотелось прижать ее к своей груди и никогда не отпускать. Сонечке было всего десять, и я сравнивала себя, десятилетнюю, с ней и выла от боли, какие мы разные, и какое трудное на ее долю выпало детство…
Папы никогда не было дома. А если он приезжал, то укладывался возле порога. Чтобы при первом же вое скорой мчаться в больницу – скорые гудели только в одном случае, когда везли раненых, это было такое негласное правило, чтобы созывать врачей. Папе часто приходилось уезжать под бомбежкой. И мы не знали, доехал он благополучно или нет, потому что не дозвониться и не спросить – телефоны молчат.
Однажды он подобрал смертельно раненного юношу – тому осколком перебило позвоночник, и он истекал кровью посреди улицы.
– Доктор, – простонал он, когда папа загрузил его на заднее сиденье машины, – доктор, я ведь выживу, да?
– Мы еще погуляем на твоей свадьбе, – обещал ему папа.
До больницы живым он его не довез. Страшно напился в тот день, говорил, что спиной почувствовал, как смерть забрала мальчика.
Вымытая хлоркой машина целую неделю стояла с распахнутыми дверцами, но тяжелый запах обожженной плоти так и не выветрился. Салон пришлось обтягивать новой материей, а потом папа машину продал. Не смог больше на ней ездить.
Я не знаю, когда началась моя война.
Помню, что в самый ее разгар на дворе стояло позднее лето – жаркое, томно-прекрасное, с низкими гроздьями налитых звезд.
Людям такая красота казалась насмешкой. Наблюдать буйство красок, когда твоя жизнь превратилась в муку, особенно тяжело. Война делает людей атеистами или истово верующими. Третьего не дано. Война делает людей хорошими или плохими. Третьего не дано. Война вообще не терпит полутонов и полунамеков. Она ненавидит тебя всей душой и не требует к себе снисходительного отношения. Она нечеловечески сильный и мерзкий противник.
Я думала, что похоронила войну там, в горах. Но, если ты хоть раз заглядывал ей в глаза, она тебя уже не отпустит. Война станет возвращаться к тебе липким мороком, странными видениями, неконтролируемыми приступами страха, беспричинными слезами…
И каждый раз, как за спасением, ты будешь убегать в комнату сына, ползать на коленях возле его кровати, кривить в беззвучном плаче рот, целовать его в мягкие кудри, гладить по рукам и шептать: Господи, никогда, Господи, никогда, Господи, больше никогда!
Заназан
– Заназан! Ай Заназан! Хочешь грушу?
У Заназан длинные ресницы и сиреневые глаза. Волос густой, медный, без седины. Вьется непокорными локонами у висков.
Протягиваю ей грушу. Смотрит сквозь, не отводит взгляда.
– Возьми грушу, Заназан.
Качает головой.
У Заназан оливковая кожа в рыжую крапушку. Она у нас необыкновенная, второй такой нет.
– Чем же мне тебя угостить?
Прикрывает рот тыльной стороной ладони – линия жизни нечеткая, короткая, обрывается на половине пути.
– Заназан?
– М?
– Поговори со мной.
Молчит. Пальцы бледные, длинные, на указательном левой руки – простенькое кольцо. Стоит, забавно скрестив ноги. На лодыжке – царапина полумесяцем.
– Когда успела пораниться?
Водит плечом. Улыбается рассеянно, словно в себя.
Хочется обнять, прижать к груди, но нельзя. Заназан не любит, когда к ней прикасаются.
– Если бы умела, написала бы твой портрет.
Смотрит недоверчиво. Поколебавшись, берет грушу.
– Скажи мне что-нибудь, Заназан.
Уходит, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Мысленным взором слежу, как она спускается по ступенькам – один лестничный пролет, второй. Выныривает из подъездной стыни в залитый солнцем двор.
– Заназан! Ай Заназан! – зовет детвора.
Она идет, не оборачивается. Коса перекинута через плечо, кончик стянут смешной резинкой.
Двадцать лет назад была война. Она встретила ее беременной. Схватки случились в бомбежку. Скорую не вызовешь – телефоны молчат. У соседей помощи не попросишь – зачем заставлять людей жизнью рисковать. Терпела до последнего. Когда боль стала невыносимой – собрались с мужем и пошли в больницу. Под бомбежкой. Мужа посекло осколками навылет, ребенка не спасли.
– Заназан! Ай Заназан! – зовет детвора.
Она идет, не оборачивается.
Живут вдвоем со старенькой свекровью.
– На кого я тебя оставлю, когда уйду? – плачет свекровь.
Заназан улыбается кротко, безмятежно. Протягивает ей грушу.
– М-мм-м.
У нее длинные густые ресницы и сиреневые глаза. Кто-нибудь видел сиреневые глаза? Я видела. У Заназан.
Я живу
Вика говорит, что времени нет, и расстояния нет, и каждая наша встреча предопределена, как и каждое расставание. Не плачь, когда увел кого-то из семьи, не плачь, когда у тебя увели, ты ничего не решаешь, просто идешь по следам, которые начертил тот, кто придумал твою жизнь с первого дня и до последнего. Я верю Вике больше, чем себе. Она была там, где мне не довелось, она видела то, что мне и не снилось. Вика встречала ангелов – они разные, крылатые и необъятные, а у некоторых до того страшные лица, что больно смотреть. Она умеет изобразить потусторонье такими акварельными тонами, что кажется – человек, сотворивший подобное, никогда не знал горя. Если спросить ее, что она видела и знает, Вика отвечает – ничего. И глядит поверх твоего плеча. Она – та часть моей души, которую хочется прикрыть ладонями и никому не показывать. Мое, сокровенное. Не отдам.
Марина говорит – вот чего ты напридумывала опять, вот чего ты. Прекращай немедленно, у тебя столько всего впереди прекрасного, а ты ерундой маешься. Выкинь все немедленно из головы, говорит Марина. Иногда она рассказывает – тихим будничным голосом – о людях, которые всегда с ней, о стареньком дяде Вано, который держался до последнего в своем Сухуми, все уехали, а он остался, потому что дом и виноградник, и на кого он их оставит, его били и грозились покалечить, а он терпел, сдался, когда стало совсем невмоготу, приехал к дочери с вязанкой чеснока и в разных носках, умер от тоски. Или о племяннике, ему велели выкинуть сверток, который он вынес из отцовского дома, когда покидал его навсегда, выкинь – велели ему и ткнули прикладом в ребра, он отказался, и его расстреляли, а когда он упал, сверток развернулся, и рассыпались веером семейные фотографии – грузинские дедушки и бабушки, акации в ботаническом саду и жаркий морской берег. Такого в нашей жизни уже не будет – никогда, говорит твердо Марина и смотрит мне в глаза. Я верю ей больше, чем себе. Она – та часть моей души, которую хочется выставить на ладони и похвастаться всем – смотрите, чего у меня есть. Мое, сокровенное. Не отдам.
Моя жизнь состоит из картинок-воспоминаний, одни с годами выцветают и исчезают, другие не признают ни времени, ни расстояний. Например – босоножки. На высокой танкетке, с бежевыми кожаными ремешками и золотой застежкой. Они были велики на несколько размеров, поэтому девочка ступала, словно канатоходец-кяндрбазчи по воздуху – раскинув в стороны руки. Платье – шифоновое, нежное, лилово-бирюзовое, развевалось длинным подолом по ветру, на левом запястье качался золотой браслет – она сжала руку в кулак, чтобы он не соскользнул и не упал. Это был, наверное, девяносто второй год, мой город – на краю страны, на краю мира, воюющий, неприкаянный, серо-мглистый, исполосованный рваными тенями, что тянулись от каждого полуразрушенного дома, мой город – потерянный и растерянный, зачарованно наблюдал, как по улице идет десятилетняя девочка – в женском платье, в босоножках на высоком каблуке и дорогих украшениях. Потом кто-то очнулся, перегородил ей путь, молча протянул руку. Она доверчиво протянула свою. И ее увели домой. Там была совершенно обыденная для войны история – в бомбежку погибли мама и младший брат, и девочка с папой остались одни. Однажды, спустя несколько недель после похорон, она надела все самое мамино нарядное и вышла в военный город. Шла – и улыбалась.
Когда я вспоминаю о ней, у меня меняется тембр голоса и тускнеет взгляд, но Вика говорит, что нам не дано пройти по тем дорогам, по которым мы однажды уже прошли, а Марина говорит – все, что мы оставили позади, никогда больше к нам не вернется, и я верю им больше, чем себе, потому что иначе никак, или верь и живи, или отрекайся и умирай. Я живу.