С неба упали три яблока — страница 36 из 38

Айша положила ему на грудь спящего ребенка, села рядом, заплакала.

– Не плачь, – поморщился Али. Она умолкла.

Хаддум поставила на тумбочку сумку, вынула глиняный горшочек с благовониями, который забрала из комнаты Большой Мааммы, достала крохотный крестик, вложила ему в руку.

– Это все, что осталось от твоей сестры.

Али понял, что она туда положила, сжал руку в кулак так, что побелели кончики пальцев.

– Спасибо.

Он умер той же ночью, совсем чуть-чуть не дожив до рассвета. Доктор, неотступно находившийся рядом, спросил потом у Аиши, откуда покойный знал греческий.

– Греческий?

– Да. Перед смертью он заговорил на греческом. Я учился в Афинах, понимаю язык. Десять лет…

– Что он сказал? – перебила его Хаддум.

– Эрхоме се сас. Я к тебе иду.

– Эрхоме се сас, – повторила про себя Хаддум. – Эрхоме се сас.

Похоронили Али в Касабланке. Ехали назад на том же автобусе – он дребезжал и глох всю дорогу, водитель ковырялся в моторе, ругая его иблисом, Хаддум прижимала к груди сумку с горшочком благовоний, мутное стекло царапала песчаная круговерть, Юнес спал, причмокивая во сне выразительными отцовскими губами, тень от пушистых ресниц лежала на щеке.

Спустя три года Айша снова вышла замуж, родила потом еще пятерых детей. Хаддум впервые стала бабушкой в тридцать один год, а к пятидесяти годам у нее уже было двадцать восемь внуков – десять мальчиков и восемнадцать девочек. Она разницы между ними не делала, но больше других все-таки любила Юнеса – единственного смуглого отпрыска большого рода Лааллюш. Юнес знал, что он грек, и что предки его были христианами, но оставался в религии семьи, которая приняла его отца, исправно постился в месяц Рамадан, выучился на врача, переехал в Марракеш, женился на арабке, чем разбил сердце своей бабушки, – Хаддум, будучи чистокровной берберкой, относилась к шумным арабам с настороженностью и легким презрением – что с них, беспардонных пришлых, взять! Сразу после свадьбы новобрачные приехали погостить, Хаддум, к тому времени перебравшаяся в комнату Большой Мааммы, была с женой внука сдержанна, если не холодна, а ее кошку (мало того что сама явилась, так еще блохоноску свою привезла) возненавидела всем сердцем. На свою беду, кошка облюбовала для солнечных ванн третий этаж дома, и Хаддум несколько раз спотыкалась об нее, выходя из комнаты. А однажды, когда кошка, выскочив из-под ног, с сердитым ревом скатилась вниз по лестнице, она в сердцах метнула в нее тапок. Не попала, зато душу отвела. Сана, жена Юнеса, будучи девушкой не по годам мудрой, делала вид, что неприязненного отношения прасвекрови не замечает, была с ней вежлива и предупредительна. После приезда, чтобы сделать приятное родственникам мужа, ежедневно пекла хлеб – настоящий, берберский, в корочке грубо смолотой муки. Хаддум есть его отказалась, жалуясь на изжогу, и попросила приносить ей хлеб, испеченный младшей снохой. На протяжении двух недель она нахваливала его, всячески делая акцент на том, что правильный берберский хлеб могут печь только девушки племени аари. Домашние украдкой переглядывались, но молчали. Однажды, выйдя из комнаты раньше обычного, она увидела, как Сана выпроваживает из дома Юнеса – тот, зажав под мышкой сверток с краюхой хлеба, выскользнул за ограду, постоял там немного, а потом вернулся, намеренно громко хлопнув калиткой. Хаддум молча возвратилась в комнату, села на топчан, хмыкнула. На каменном подоконнике, освещенный лучами просыпающегося солнца, стоял горшочек с благовониями.

– Ты хочешь сказать, что с возрастом у меня стал портиться характер? – спросила Хаддум. Она не знала, к кому обращается – к Большой Маамме, к Али, к крестику его сестры или просто к горшку. Ей важно было услышать ответ. И она его услышала.

– Сана, дочка, – позвала она, высунувшись в дверь.

Внизу, в шумной гостиной, где накрывали стол к завтраку, воцарилась настороженная тишина.

– Моу! – сварливо отозвалась кошка.

«Пусть Аллах превратит тебя в собаку!» – мысленно огрызнулась Хаддум, но тут же одернула себя.

– Са-ана! – позвала она еще раз.

– Да, бабушка, – застучала каблучками по ступенькам арабка.

– С сегодняшнего дня я буду есть хлеб, который испекла ты, – сообщила Хаддум и, не дожидаясь ответа, захлопнула дверь. – Большего от меня не проси! – вперила она палец в горшок с благовониями. Горшок благоразумно смолчал.

Жизнь менялась так стремительно, что Хаддум не успевала не то что свыкнуться, а даже заметить этих перемен. Но кое-что, безусловно, не проходило мимо ее внимания. В крепости провели электричество, в домах появилась вода – теперь не надо было таскать ее из колодцев, надрывая спину. Однажды, взрывая воздух невыносимым грохотом, прокатилась по улицам управляемая сыном косого Хакима груда металла, которую все с благоговением называли мобилет. Хаддум не поленилась сходить посмотреть на этот мобилет. Лучше бы не ходила. Сын Хакима чинил его молотком и сваркой – тут приварит, там приколотит – и заправлял на глаз смесью масла и бензина. Мобилет дымил так, что Хаддум потом полдня мутило.

Спустя время в гостевом холле дома с большой помпой установили телевизор. Хаддум игнорировала его целый месяц, потом все-таки не вытерпела, спустилась глянуть. Домашние, посмеиваясь, слушали выступление двух мужчин, которые, передразнивая трудоемкую марокканскую кухню, рассказывали о способе приготовления куропатки. «Берете куропатку, начиняете ее кускусом. Берете потрошеную домашнюю курицу, начиняете ее куропаткой. Берете гуся, начиняете его курицей. Барана начиняете гусем, корову – бараном, верблюда – коровой, слона – верблюдом. Готовите 24 часа на медленном огне, поливая соусом. Подаете так: разрезаете слона, достаете верблюда, из верблюда достаете корову, из коровы – барана, из барана – гуся, из гуся – курицу, из курицы – куропатку. Едите ее с чувством исполненного долга, потому что куропатка удалась на славу».

Хаддум махнула рукой, ушла во двор, села напротив Лысой горы. Она жила так давно, что сама ощущала себя горой. Она научилась смотреть на человеческую суету отстраненно и издалека и смирилась с ее скоротечностью. Наступит завтра – и не станет ничего: ни кривеньких каменистых улиц, ни выложенных разноцветной мозаикой стен, ни ветхих, изъеденных древесным жучком дверей, ни подпаленных солнцем верхушек финиковых пальм – проведи ладонью – и они, рассыпавшись в соломенную пыль, канут в небытие.

«Жизнь похожа на полуденный сон – недолгий, разноцветный, жаркий, – думала Хаддум. – Она звучит смехом наших детей, она изливается слезами вслед нашим умершим родным. Она пахнет океаном, пустынным ветром, кукурузными лепешками, мятным чаем – всем, что с собой нам не дано унести».

Хаддум очень редко разговаривала с Аллахом – старалась не беспокоить Его по пустякам. Расстраивалась, наблюдая безмерную суету, которую развели вокруг Него глупые люди. Никогда не ездила в хадж, но скрупулезно высчитывала деньги, которые потратила бы на паломничество, и отдавала их какой-нибудь нуждающейся семье. Она знала, что вера должна быть в сердце, а не напоказ.

Иногда, впрочем крайне редко, она осмеливалась обратиться к Нему. Просила дать знак, когда придет ее время. Чтобы успеть помыться, одеться в чистое, прочитать прощальную молитву шахада.

– И если можно, – добавляла она, подняв к небу свои выцветшие глаза, – оставь мне еще полвздоха, чтобы я сказала слова, которые произнес перед смертью Али.

Хаддум верила – они ее услышат. Мальчик и девочка, спасенные когда-то ее отцом, несчастные дети, не сумевшие уйти от своей горькой судьбы. Когда придет время, на излете последнего своего вздоха она повторит за Али – эрхоме се сас. Аллах всемилостив, Он ей это позволит.

Война

Моя война

Я не помню, когда она началась, моя война.

Может, в тот день, когда двоюродная сестра Лусинэ перестала выходить из подвала. Подвал был единственным местом, где можно было укрыться от бомбежек. Случись прямое попадание в дом – никому бы не удалось спастись. Но прятаться было негде, и семья моего дяди, заслышав взрывы, бежала туда. Вдоль стен тянулись большие глиняные карасы, эти карасы помнили прикосновение рук моей бабушки Таты. На широких полках дозревал золотистый, прозрачный инжир, дотронься – и он истечет сладкими тягучими слезами. В углу стояла старая деревянная тахта – широкая, с резной ажурной спинкой, с облупленной на локтях темной краской. Лусинэ забиралась с ногами на тахту и сидела, обхватив колени. Иногда беззвучно плакала.

Когда снаряды падали совсем близко, дом стонал, как живой. Качался с боку на бок, тяжело вздыхал. Осыпался каменной крошкой.

Может, в тот день, когда моя Лусинэ навсегда отказалась выходить из подвала, а если ее уговаривали хотя бы выглянуть во двор, она начинала синеть, задыхаться и падать в обморок, может, именно в тот день и началась моя война?


Или в тот день, когда я возвращалась с очередной сессии из Еревана? Десять бесконечно долгих часов по бездорожью – единственное шоссе осталось по ту сторону границы, и огромный «Икарус» увязал по колено в непролазной грязи узкого горного серпантина. По обочине, опасно нависая гусеницами над бездной, сновал крохотный раздолбанный трактор, тянул на себе наш беспомощный автобус.

А потом начался обстрел. Спрятаться было негде, склон, на котором мы застряли, просматривался с той стороны, как на ладони. В ожидании смерти мужчины замерли, заслонив собой женщин и детей. И лишь трактор, не обращая внимания на выстрелы, упрямо тянул тяжеленный «Икарус».

– Бросай, – кричали ему, – бросай!!!


Но трактор не сдавался. Отчаянно тарахтя, он пробивался все выше и выше, и люди какое-то время завороженно наблюдали за ним, а потом пошли следом, и даже дети перестали кричать, а только тихо плакали, да скорбно причитали женщины.

– На ходу смерть не так страшна, – крикнул нам на прощание тракторист, седой маленький мужичок в засаленном пиджаке и заправленных в кирзовые сапоги мятых штанах, махнул рукой и поехал вниз по серпантину – вызволять из слякотного плена очередной рейсовый автобус. У героев всегда очень простые лица, это только в фильмах они поигрывают мускулами и желваками, спасая мир. У настоящих героев всегда очень простые лица.

– Он на этом участке дороги пятые сутки один работает, – рассказывал потом водитель, выруливая к водохранилищу, – днюет и ночует на перевале.

– Некому его подменить?

– Некому. Сменщика на той неделе убило.

– На ходу смерть не так страшна, – вспомнил кто-то его слова.

– Сменщика как раз на ходу убило, – покачал головой водитель. – Хотя он прав, конечно. Лучше что-то делать, чем смиренно ждать.

Может, в тот день и началась моя война? В ту унизительную минуту абсолютной беззащитности, когда ты ощущаешь себя живой мишенью, и ничем более. НиЧЕМ более.


Или в тот день, когда бомба угодила в палисадник нашего дома? Была глухая ночь, взрывной волной выбило стекла, моих спящих сестер швырнуло на пол, сверху посыпались осколки, в воздухе кружились ошметки посеченных в хлам пуховых одеял и разом обугленных штор… Гаянэ потом несколько недель не спала ночами и глядела испуганными золотистыми глазами так, что хотелось прижать ее к своей груди и никогда не отпускать. Сонечке было всего десять, и я сравнивала себя, десятилетнюю, с ней и выла от боли, какие мы разные, и какое трудное на ее долю выпало детство…


Папы никогда не было дома. А если он приезжал, то укладывался возле порога. Чтобы при первом же вое скорой мчаться в больницу – скорые гудели только в одном случае, когда везли раненых, это было такое негласное правило, чтобы созывать врачей. Папе часто приходилось уезжать под бомбежкой. И мы не знали, доехал он благополучно или нет, потому что не дозвониться и не спросить – телефоны молчат.

Однажды он подобрал смертельно раненного юношу – тому осколком перебило позвоночник, и он истекал кровью посреди улицы.

– Доктор, – простонал он, когда папа загрузил его на заднее сиденье машины, – доктор, я ведь выживу, да?

– Мы еще погуляем на твоей свадьбе, – обещал ему папа.

До больницы живым он его не довез. Страшно напился в тот день, говорил, что спиной почувствовал, как смерть забрала мальчика.

Вымытая хлоркой машина целую неделю стояла с распахнутыми дверцами, но тяжелый запах обожженной плоти так и не выветрился. Салон пришлось обтягивать новой материей, а потом папа машину продал. Не смог больше на ней ездить.


Я не знаю, когда началась моя война.

Помню, что в самый ее разгар на дворе стояло позднее лето – жаркое, томно-прекрасное, с низкими гроздьями налитых звезд.

Людям такая красота казалась насмешкой. Наблюдать буйство красок, когда твоя жизнь превратилась в муку, особенно тяжело. Война делает людей атеистами или истово верующими. Третьего не дано. Война делает людей хорошими или плохими. Третьего не дано. Война вообще не терпит полутонов и полунамеков. Она ненавидит тебя всей душой и не требует к себе снисходительного отношения. Она нечеловечески сильный и мерзкий противник.


Я думала, что похоронила войну там, в горах. Но, если ты хоть раз заглядывал ей в глаза, она тебя уже не отпустит. Война станет возвращаться к тебе липким мороком, странными видениями, неконтролируемыми приступами страха, беспричинными слезами…

И каждый раз, как за спасением, ты будешь убегать в комнату сына, ползать на коленях возле его кровати, кривить в беззвучном плаче рот, целовать его в мягкие кудри, гладить по рукам и шептать: Господи, никогда, Господи, никогда, Господи, больше никогда!

Заназан

– Заназан! Ай, Заназан! Хочешь грушу?

У Заназан длинные ресницы и сиреневые глаза. Волос густой, медный, без седины. Вьется непокорными локонами у висков.

Протягиваю ей грушу. Смотрит сквозь, не отводит взгляда.

– Возьми грушу, Заназан.

Качает головой.

У Заназан оливковая кожа в рыжую крапушку. Она у нас необыкновенная, второй такой нет.

– Чем же мне тебя угостить?

Прикрывает рот тыльной стороной ладони – линия жизни нечеткая, короткая, обрывается на половине пути.

– Заназан?

– М?

– Поговори со мной.

Молчит. Пальцы бледные, длинные, на указательном левой руки – простенькое кольцо. Стоит, забавно скрестив ноги. На лодыжке – царапина полумесяцем.

– Когда успела пораниться?

Водит плечом. Улыбается рассеянно, словно в себя.

Хочется обнять, прижать к груди, но нельзя. Заназан не любит, когда к ней прикасаются.

– Если бы умела, написала бы твой портрет.

Смотрит недоверчиво. Поколебавшись, берет грушу.

– Скажи мне что-нибудь, Заназан.

Уходит, аккуратно прикрыв за собой дверь.

Мысленным взором слежу, как она спускается по ступенькам – один лестничный пролет, второй. Выныривает из подъездной стыни в залитый солнцем двор.

– Заназан! Ай, Заназан! – зовет детвора.

Она идет, не оборачивается. Коса перекинута через плечо, кончик стянут смешной резинкой.

Двадцать лет назад была война. Она встретила ее беременной. Схватки случились в бомбежку. Скорую не вызовешь – телефоны молчат. У соседей помощи не попросишь – зачем заставлять людей жизнью рисковать. Терпела до последнего. Когда боль стала невыносимой – собрались с мужем и пошли в больницу. Под бомбежкой. Мужа посекло осколками навылет, ребенка не спасли.

– Заназан! Ай, Заназан! – зовет детвора.

Она идет, не оборачивается.

Живут вдвоем со старенькой свекровью.

– На кого я тебя оставлю, когда уйду? – плачет свекровь.

Заназан улыбается кротко, безмятежно. Протягивает ей грушу.

– М-мм-м.

У нее длинные густые ресницы и сиреневые глаза. Кто-нибудь видел сиреневые глаза? Я видела. У Заназан.

Я живу

Вика говорит, что времени нет, и расстояния нет, и каждая наша встреча предопределена, как и каждое расставание. Не плачь, когда увел кого-то из семьи, не плачь, когда у тебя увели, ты ничего не решаешь, просто идешь по следам, которые начертил тот, кто придумал твою жизнь с первого дня и до последнего. Я верю Вике больше, чем себе. Она была там, где мне не довелось, она видела то, что мне и не снилось. Вика встречала ангелов – они разные, крылатые и необъятные, а у некоторых до того страшные лица, что больно смотреть. Она умеет изобразить потусторонье такими акварельными тонами, что кажется – человек, сотворивший подобное, никогда не знал горя. Если спросить ее, что она видела и знает, Вика отвечает – ничего. И глядит поверх твоего плеча. Она – та часть моей души, которую хочется прикрыть ладонями и никому не показывать. Мое, сокровенное. Не отдам.


Марина говорит – вот чего ты напридумывала опять, вот чего ты. Прекращай немедленно, у тебя столько всего впереди прекрасного, а ты ерундой маешься. Выкинь все немедленно из головы, говорит Марина. Иногда она рассказывает – тихим будничным голосом – о людях, которые всегда с ней, о стареньком дяде Вано, который держался до последнего в своем Сухуми, все уехали, а он остался, потому что дом и виноградник, и на кого он их оставит, его били и грозились покалечить, а он терпел, сдался, когда стало совсем невмоготу, приехал к дочери с вязанкой чеснока и в разных носках, умер от тоски. Или о племяннике, ему велели выкинуть сверток, который он вынес из отцовского дома, когда покидал его навсегда, выкинь – велели ему и ткнули прикладом в ребра, он отказался, и его расстреляли, а когда он упал, сверток развернулся, и рассыпались веером семейные фотографии – грузинские дедушки и бабушки, акации в ботаническом саду и жаркий морской берег. Такого в нашей жизни уже не будет – никогда, говорит твердо Марина и смотрит мне в глаза. Я верю ей больше, чем себе. Она – та часть моей души, которую хочется выставить на ладони и похвастаться всем – смотрите, чего у меня есть. Мое, сокровенное. Не отдам.


Моя жизнь состоит из картинок-воспоминаний, одни с годами выцветают и исчезают, другие не признают ни времени, ни расстояний. Например – босоножки. На высокой танкетке, с бежевыми кожаными ремешками и золотой застежкой. Они были велики на несколько размеров, поэтому девочка ступала, словно канатоходец-кяндрбазчи по воздуху – раскинув в стороны руки. Платье – шифоновое, нежное, лилово-бирюзовое, развевалось длинным подолом по ветру, на левом запястье качался золотой браслет – она сжала руку в кулак, чтобы он не соскользнул и не упал. Это был, наверное, девяносто второй год, мой город – на краю страны, на краю мира, воюющий, неприкаянный, серо-мглистый, исполосованный рваными тенями, что тянулись от каждого полуразрушенного дома, мой город – потерянный и растерянный, зачарованно наблюдал, как по улице идет десятилетняя девочка – в женском платье, в босоножках на высоком каблуке и дорогих украшениях. Потом кто-то очнулся, перегородил ей путь, молча протянул руку. Она доверчиво протянула свою. И ее увели домой. Там была совершенно обыденная для войны история – в бомбежку погибли мама и младший брат, и девочка с папой остались одни. Однажды, спустя несколько недель после похорон, она надела все самое мамино нарядное и вышла в военный город. Шла – и улыбалась.

Когда я вспоминаю о ней, у меня меняется тембр голоса и тускнеет взгляд, но Вика говорит, что нам не дано пройти по тем дорогам, по которым мы однажды уже прошли, а Маринка говорит – все, что мы оставили позади, никогда больше к нам не вернется, и я верю им больше, чем себе, потому что иначе никак, или верь и живи, или отрекайся и умирай. Я живу.

Берд