нности, предвещающее приключение, и это чувство, надо полагать, будет расти.
7. Insecuritas[362]
«Неуверенность» – вот ключевое слово: необходимо ввести это чувство в контекст милленаристских или «хилиастических»[363] тревог – вот-вот наступит конец света, заключительная катастрофа положит конец тысячелетнему царствованию. Знаменитые страхи Тысячного года – это миф, уже доказано, но также доказано и то, что на протяжении всего X века распространялся страх перед концом света (однако на исходе тысячелетия этот психоз прошел). Что касается нашего времени, постоянно повторяющиеся темы ядерной и экологической катастроф являются достаточным свидетельством апокалипсических тенденций. В качестве утопического корректива тогда существовала идея renovatio imperii[364], а сейчас существует достаточно гибкая идея «революции», обе имеют хорошие перспективы, однако обычно что-то идет не так в сравнении с первоначальным проектом (не Империя обновится, но неуверенность будет преодолена благодаря возрождению городов и национальным монархиям). Но неуверенность – термин не столько из «истории», сколько из психологии, это часть взаимоотношений человек – природа, человек – общество. Ночью в лесу можно встретить злобных существ, не стоит ходить туда лишний раз, да еще и без оружия; примерно то же ожидает жителя Нью-Йорка – после пяти часов вечера ему лучше не появляться в Центральном парке, стараться не ездить по ветке метро, ведущей в Гарлем, и вообще не входить в метро одному после полуночи, а то и раньше, если речь идет о женщине. Между тем, поскольку полиция ведет борьбу с грабежами, убивая без разбора правых и виноватых, в ответ на это возникает практика революционных похищений и захвата послов, подобно тому как раньше какого-нибудь кардинала со свитой мог захватить какой-нибудь Робин Гуд, а затем освободить в обмен на пару веселых лесных собратьев, которых уже поджидали виселица или колесо. Последний штрих к картине коллективной неуверенности – как и тогда, в нарушение обычаев, установленных современными либеральными государствами, войну больше не объявляют (разве только под конец конфликта, см. Индию и Пакистан), и никогда не знаешь, находимся ли мы в состоянии войны, или нет. Что до остального, поезжайте в Ливорно, в Верону или на Мальту, и вы увидите, что войска Империи расквартированы на различных национальных территориях как постоянный гарнизон, а это многоязычные армии, возглавляемые адмиралами, постоянно пребывающими в искушении использовать эту силу для того, чтобы повоевать (или заниматься политикой) в своих собственных интересах.
8. Ваганты
По этим обширным землям, где царит неуверенность, бродят группы асоциальных элементов, мистиков или авантюристов. Кроме того, что в условиях общего кризиса университетов и не очень понятной ситуации со стипендиями студенты снова становятся вагантами и признают только заезжих учителей, отказываясь от собственных «естественных преподавателей», у нас есть еще и банды хиппи – настоящие нищенствующие ордена, живущие подаянием в поисках мистического счастья (наркотики или божественная благодать – разница небольшая, еще и потому, что различные нехристианские религии нередко заглядывают в бездну химического счастья). Местные жители не принимают их и подвергают гонениям, а изгнанный из всех молодежных хостелов «брат цветов» напишет, что это и есть совершенная радость. Как и в средневековье, часто граница между мистиком и бандитом очень тонка, и Мэнсон[365] – не кто иной, как монах, который, подобно своим предкам, переборщил с сатанинскими обрядами (с другой стороны, когда наделенный властью человек мешает законному правительству, его вовлекают в скандал, как поступил Филипп Красивый с тамплиерами). Мистический экстаз и дьявольский ритуал очень близки, и Жиль де Рэ[366], сожженный заживо за то, что съел слишком много детей, был товарищем по оружию Жанны д’Арк, партизанки милостью божьей, подобно Че. Другие формы, близкие к тем, что были в нищенствующих орденах, проявляются в ином ключе у ряда политизированных групп, и моральный кодекс Союза марксистов-ленинцев с призывами к бедности, строгости нравов и «служению народу» в основе своей, конечно, монашеский.
Если такие параллели кажутся неуместными, стоит задуматься об огромных различиях, проходивших – под общей религиозной оболочкой – между ленивыми монахами-созерцателями, которые за монастырскими стенами творили все, что угодно, активными народниками-францисканцами и принципиальными догматиками-доминиканцами; но все они добровольно и по-разному покинули современный им социальный контекст, который они презирали как упаднический, дьявольский, как источник неврозов и «отчуждения». Эти объединения преобразователей, разрывающихся между бурной практической деятельностью на службе обездоленным и жаркой богословской дискуссией, терзаются взаимными обвинениями в ереси и постоянно посылаемой друг другу анафемой. В каждой группе появляются свои диссиденты и ересиархи, взаимные нападки доминиканцев и францисканцев не отличаются от тех, что обрушивали друг на друга троцкисты и сталинисты, – и это вовсе не является приметой бесцельных метаний, беспорядка с оттенком аполитичности, наоборот, это признак общества, в котором новые силы ищут новые образцы коллективной жизни и понимают, что смогут внедрить их только через борьбу против устоявшихся «систем», используя решительную и строгую нетерпимость, как в теории, так и на практике.
9. Auctoritas
Существует один аспект средневековой культуры, который в соответствии с нашей светской, просветительской и либеральной логикой и из-за избыточной потребности в полемике мы исказили и оценили неверно: речь идет о практике обращения к авторитету. Средневековый ученый все время делает вид, что ничего не изобрел, и постоянно ссылается на авторитетного предшественника. Будь то отцы Восточной церкви, Августин, Аристотель или Священное Писание, или же ученые, жившие всего сто лет назад, но утверждать что-то новое следует, лишь опираясь на кого-то из предшественников. Если задуматься, это прямо противоположно тому, что будет происходить от Декарта до наших дней, когда считается, что настоящий философ или ученый – это именно тот, кто привнес нечто новое (то же самое, начиная с эпохи романтизма, а возможно, и маньеризма и далее, справедливо и для художника). Средневековый человек – нет, он делает прямо противоположное. Таким образом, культурный дискурс средневековья представляется извне этаким огромным монологом без различий, потому что все стараются использовать один и тот же язык, одни и те же цитаты, те же аргументы, тот же лексикон, и внешнему слушателю кажется, что все время говорится об одном и том же; так бывает, когда приходишь на студенческое собрание, читаешь прессу непарламентских группировок или манифесты «культурной революции».
В действительности же исследователь средневековья умеет видеть принципиальные различия, точно так же как современный политик уверенно прокладывает себе путь, играя на тонкостях и различиях в своих выступлениях, и умеет быстро причислить своего собеседника к тому или иному лагерю. По сути, средневековый человек прекрасно знает, что авторитетом можно крутить, как угодно. «У авторитета нос из воска, его можно лепить, как угодно», – говорил Алан Лилльский[367] в XII веке. Но еще до этого Бернар Шартрский[368] сказал: «Мы подобны карликам, усевшимся на плечах великанов»; великаны – это неоспоримые авторитеты, более проницательные и дальновидные, чем мы; а мы, как бы малы мы ни были, когда взгромождаемся на них, видим дальше. Значит, с одной стороны, было осознание того, что они обновляют культуру и идут вперед, а с другой стороны, обновление должно было опираться на некий культурный массив, который обеспечил бы как некоторые бесспорные положения, так и общий язык. И это было не только догматизмом (хотя и часто превращалось в него), но представляло собой способ, которым средневековый человек реагировал на беспорядок и культурное рассеяние позднего римского периода, смешение идей, религий, обещаний и языков эллинистического мира, где каждый оказывался наедине со своей кладовой мудрости. Первое, что надлежало сделать, – восстановить общую тематику, риторику и общий лексикон, с их помощью можно было бы распознавать друг друга, иначе совершенно невозможно взаимодействовать и (что особенно важно) наводить мосты между мудрецом и народом – что средневековый ученый покровительственно, как умел, делал, в отличие от ученого греческого и римского.
Позиция молодежных политических групп сегодня совершенно такая же и представляет собой реакцию на распыление романтико-идеалистической оригинальности и на плюрализм либеральных перспектив, воспринимаемых как идеологическое прикрытие, маскирующее под разностью мнений и подходов монолитный блок экономического господства. Изучение священных текстов (будь то Маркс или Мао, Гевара или Роза Люксембург) необходимо вот для чего: восстановить основу общего дискурса, корпус признаваемых авторитетов, на основе которых можно затем запускать игру разногласий и столкновений. Во всем этом есть абсолютно средневековое смирение, которое диаметрально противоположно духу нового времени, буржуазному и возрожденческому; личность инициатора больше не важна, инициатива преподносится не как личное открытие, но как плод коллективного решения, обязательно анонимного. Любое коллегиальное собрание проходит как quaestio disputata[369]: на человека постороннего это производило впечатление монотонной и заумной игры, однако на этих собраниях обсуждались не только глобальные проблемы человечества, но и вопросы, касающиеся собственности, распределения богатств, взаимоотношений с государем, или природы движущихся земных и неподвижных небесных тел.