— Упёрты, боярин, истинно говорю.
— А кто там в заводчиках? — стал было допытываться Шеин. Но сержант пожал плечами: откуда ему знать.
— Пальнём над головами, может, образумятся, — решил воевода и приказал: — Пали, братцы, поверху!
И поднёс к глазам зрительную трубку. То, что он увидел, поразило его и вместе с тем придало ему решимости. Стрельцы стали распускать знамёна. А иные стали кидать вверх свои горлатные шапки, с которыми не расставались, несмотря на жару. В их рядах не видно было смущения. Тогда Алексей Семёнович Шеин ожесточился.
— Бей прямой наводкой! — приказал он бомбардиру Елисееву. Грохнул залп. Боярин приложил к глазу трубку. И довольно ухмыльнулся: в стрелецком войске началась паника. Передние кинулись бежать, сминая задних. На траве, мгновенно заалевшей, одни корчились в муках, другие лежали недвижно. Рядом валялись пищали, пики, секиры.
— Всё! Им конец! — провозгласил он. — Конницу вперёд! Тесни, забирай в полон!
Но не всё оказалось так гладко. Иные стрельцы, опомнившись, открыли огонь из пищалей. Вот пал один солдат, пал другой.
Продвижение вперёд замедлилось. Замешательство в рядах царского войска длилось, впрочем, недолго. Победа была явственна: массы врага обратились в бегство. И куда девалась словесная удаль, решимость во что бы то ни стало быть на Москве?!
Кавалерия нагнала бунтовщиков. Все они стремились укрыться за стенами монастыря. Но архимандрит приказал не отворять ворота — они были на крепком запоре.
Тут, у ворот, многих и повязали. Остальных переловили в поле, в лесу. К вечеру всё было кончено. Шеин приказал составить рапорт.
Стрельцов было побито насмерть пятнадцать, и тридцать восемь всё ещё мучились в смертных корчах. Выхаживать их было некому, да никто и не собирался. Они были отданы на попечение сердобольных монахов. У западной стены, под навесом был устроен лазарет. На досках настелили соломы, и там, где жевали сено монастырские лошади, положили раненых. Среди них, правда, особняком, поместился один солдат из шеинова воинства. Он был ранен смертельно пищальною пулей. Над ним склонились двое его однополчан: один стремился обнажить его грудь, другой тщетно пытался закрыть кровоточащую рану какой-то тряпицей.
— Отходит, — пробормотал он, — вестимо отходит, — и стал торопливо крестить умирающего.
— Попа бы сюда, — буркнул второй. — Их тута немерено, отчего не идут?
— Начальство не велело. Пущай-де мрут без покаяния.
Ни докторов, ни фельдшеров не было в заводе. В монастыре лечились травами и заговорами. Прибрело четверо чернецов. Не для того чтобы пользовать раненых, а с целью читать над ними молитвы.
Солдат перестал стонать и затих.
— Царствие тебе небесное, Акимушка, помирай с Богом, — сказал тот, который пытался остановить кровотечение. — Все там будем.
Стрельцы лежали в ряд. Многие уже отошли, иные всё ещё стонали. Запёкшаяся кровь бурыми пятнами покрыла кафтаны. Шапки валялись поодаль.
Монахи бубнили нечто невнятное, слов нельзя было разобрать за стонами. Вдобавок ко всему затрезвонили колокола, сзывая к вечерне, — жизнь в монастыре и округе шла своим чередом. Жизнь была сильней страданий и смерти.
У соседней коновязи ржали лошади. По монастырским дорожкам тянулись богомольцы, тут же важно расхаживали гуси и утки.
Наконец в монастырь стали сгонять повязанных стрельцов. Шеин решил устроить здесь привал для войска и судилище.
Архимандрит Нектарий пробовал было протестовать, но боярин цыкнул на него так, что тот вздрогнул и отшатнулся.
— Я здесь вся власть по воле бояр и самого государя! — грозно объявил он. — Стану чинить суд да расправу. А ты, святой отче, должен мне в том способствовать.
— Мне в мирские дела ввязываться грех перед Господом, — вяло пробормотал он.
— Господь в вышине, а государь на земле, — отрезал Шеин. — Тут слово и дело государево, и тебе ему способствовать.
— Святые места, да и имена их святы: не Истра это река, а Никоном наречена, святейшим патриархом, — Иорданом. Сей холм есть Сион, — бормотал архимандрит, не сдаваясь, — и Гефсимания у нас тут, и холмы окрестные Елеон, Фавор-гора. Купель Силоамская опять же, поток Кедрон, Голгофа...
— А дело государево не свято?! — продолжал наступать Шеин. — Очисти нам настоятельские палаты, там станем заседать.
— Ты, боярин, больно крут: устроился бы в Никоновой пустыни, не нарушал бы благолепия монастырского жития.
— Ишь чего захотел, старый козел! — взорвался Шеин. — Сам туды переедешь!
Никонова пустынь располагалась за стенами монастыря: опальный патриарх, демонстрируя показное смирение, повелел выстроить ему малый скит за стеною.
Но архимандрит упёрся:
— Мне по чину должно быть вместе с братией.
— Приневолю! — грозился Шеин. Пока же он распорядился выставить караулы на всех восьми башнях монастыря, паломникам дать от ворот поворот. А под тюремное помещение занять монастырские конюшни и коровники, равно и Никонов скит. Первыми призвали к допросу Маслова и Зорина.
— Было ли, как сказывали многие, письмо от царевны Софии? — допытывались судьи при очах верховной троицы: Шеина, Гордона и князя Кольцова-Масальского.
— Не было никакого письма. Знать не знаем! — упорствовали они.
— Не ты ли, вор Маслов, зачитывал сей подмёт?
— И на дыбе отрекусь! — Твёрдый был орешек.
— Всё едино — не избегнуть тебе, вору, плахи либо петли.
— Воля ваша, сила ваша, — отвечал Маслов, опустя голову.
Следствие упорно искало самоглавнейших заводчиков. В конце концов они были названы после долгого мучительства.
— Васька Тума да Ванька Проскуряков — от них всё и пошло, вся зараза. Они в полки ходили и велели всем идти на Москву. А ослушников грозились побить, — объявил стрелец полка Ивана Ивановича Чёрного именем Никишка Федотов. — Ворвался к нам в полк стрелец Бориска из Чубарова полка и возопил: всем идти с нами! Мы и пошли неволей.
Шеин вёл розыск неделю. Многое открылось, но многое так и потонуло во мраке. Сердца ожесточились и с той и с другой стороны.
А на Москве — стон и рыданье. Стрельчихи и стрелецкие дети, так и не дождавшиеся своих мужей и отцов, прознав про усмирение бунта и провидя, какая кара ждёт бунтовщиков, били челом царицам Прасковье и Марфе и царевнам Марфе, Марии, Екатерине и Феодосии Алексеевнам и Татьяне Михайловне, их тётушке. Страждут же невинные души, стремившиеся повидать своих семейных.
Царицы и царевны о том ведали. Они через постельниц своих, через услужающих девок сносились с бунтовщиками. А всё потому, что сострадали своей сестрице Софье, милостивой правительнице, при которой всем было хорошо: и стрельцам, и самим царевнам. Царь Пётр был суров и им не потакал, а во всём ограничил. Установил за ними надзор, велел переловить их талантов и вообще был суров и неправеден.
А Софью, сестрицу их, стерегли ровно преступницу какую. В Девичьем монастыре у ворот установили караул из солдат Преображенского и Семёновского полков, это были царские цепные псы.
Первое время было вольготней. Туда-сюда сновали спальные карлицы, сёстры-царевны. Переносили вести и вещи, и Софья ни в чём не знала отказа, и утеснения были не очень велики. Жаловался ей обильный припас: рыбы разные, икра стерляжья, пиво, брага и водка вёдрами, мёд тож. А уж печева — калачей, саек, булок я прочего — сколь душе угодно.
Но перед отъездом своим в иноземные страны немилостивый братец приказал ужесточить затвор. Он подозревал, что Софья была в сговоре с обезглавленными участниками заговора Цыклера-Соковника, а сёстры её переносчицами служили. А потому им запрещалось бывать в её келье. Да и караул был усилен. Теперь в нём было более сотни солдат при полуполковнике и двух капитанах.
Но у Софьи по-прежнему оставалась немалая обслуга: две казначеи, старая кормилица и девять постельниц. А уж они никаких солдат и полуполковников не страшились, а были с ними накоротко и по-прежнему переносили цидулки к нужным людям.
Шёл десятый год Софьиного затвора. Нужных, преданных ей людей становилось всё меньше. Была утеряна связь с её великим утешителем, с её милостивцем и любимцем, князем Васильем Васильевичем Голицыным. Каково-то он страждет, бедный. Там, в северной стране, жестокая стужа, долгие снега и свирепые ветры. Она-то хоть в тепле и холе, что бы там ни говорили при людях, сострадающих её горю. А он-то, князинька, со своими домочадцами. Это он, привыкший к княжеской роскоши, к услугам множества холопов, к дружескому кругу, к своим хоромам с зеркалами и часами, разными мудреными приборами, с картинами и портретами предков, он, которому дивовались иноземные послы, а свои бояре завидовали. Мёрзнет сейчас, поди, в грязной избёнке, весь в рванье, в обносках.
Да, нет хуже немилости, чем немилость царя, владыки живота твоего. Он волен поступить с тобой как с постылой тряпкой. Так оно и вышло с князем Васильем, мудрей которого, как сказывали именитые иноземцы, во всей Руси не было. А вот впал он в немилость царя Петра, и постигла его жестокая опала. Лишён он был всего имения своего и сослан на край света — в Пустозерск, где были сожжены в срубе знаменитый расколоучитель протопоп Аввакум и его сподвижники.
Первое время посылала она ему с оказией денежки, получала скупые вести. Но вот уже который год нету от князя никаких вестей. Жив ли он, нет ли — неведомо. И когда ходила она на молебны в Смоленский собор монастыря, не знала — то ли за здравие, то ли за упокой в поминанье свечу ставить.
Дивилась она, царевна, бабьей робости стрельцов — на них было всё её упование. Да видно, напрасно: четыре полка могли бы на Москве власть взять и всех ей неугодных бояр побить, особливо всех Нарышкиных. А от них огнь бы зажёгся по всей Руси: стрелецких-то полков было близ двух десятков, и стояли они в разных городах. Ежели бы все поднялись да встали за неё, за царевну, ого-го что было бы! Ведь все они помнили её радение о стрельцах, её милости. Она называла их придворным войском, щедро наделяла из казны, выкатывала им бочки с вином. Да и князь Василий им мирволил и во всех своих походах их не неволил.