С Петром в пути — страница 41 из 89

Спохватился батюшка, но уж дело далеко зашло. Пришлось созывать соборы, осуждать Никона. Много крови попортил ему бывший «собинный друг». Оказался он злобным, изворотливым паскудником. Знай, кого приближаешь, кому доверяешь.

Часто задумывался Пётр о реформе Никона, о причинах раскола. Выходило, что нечего было огород городить, не нужно было ломиться, упрямиться. Горек оказался плод исправления богоугодных книг, нашла коса на камень: народ распался. Стали никониане преследовать инакомыслящих, стали сжигать их, загонять в дремучие леса. Воцарилось великое несогласие. А власть поспешила принять сторону Никона, не разобравшись толком, к чему это приведёт. Дело зашло слишком далеко: не соединить теперь распавшиеся половинки.

Запала в голову Петру мысль — упразднить патриаршество. От него, кроме видимого вреда, ничего доброго. Патриарх Адриан стар, долго не протянет. Со смертью же его патриаршеству не быть — так решил он для себя. Нечего духовникам мешаться в мирские дела, они должны освящать светскую власть, и не более того.

Он стал держать совет с тем, кому доверял, — с Фёдором Головиным. Оценивая своих приближённых, выделял его неизменно. Фёдор был муж зрелой мысли, обстоятельных действий и решений. Бывая в добром расположении духа, Пётр любил повторять на людях, при Головине и Головкине: «У Головина — голова, у Головкина — головка».

   — Ты не обижайся, Гаврила, но ведь так оно, так. Я тебя ценю за преданность, а Фёдора — за ум и трезвость, хоша и Фёдор мне предан. — Его не смущало, что Фёдор по возрасту годился ему в отцы, а он говорил ему «ты», как и всем остальным: церемоний и церемонности, как сказано, государь не любил.

   — Свербит в голове мысль, — разговор с Головиным, как он задумал, вёлся наедине, — токмо ты не ахай: упразднить патриарха.

   — Как упразднить? — не понял Фёдор. — Ведь он жив-здоров.

   — А вот как: когда Бог призовёт его к себе, а сего ждать, как я полагаю, недолго, упразднить на Руси патриаршество.

   — Гм! Большой шум православные патриархи подымут — ив Царьграде, и в Иерусалиме, и в Солуни, и в иных палестинах.

   — Ну, сей шум мне до этого места, — и он хлопнул себя ниже живота.

   — Опять же народ возропщет.

   — Народу всё едино: что патриарх, что епископ...

   — Всё, государь, надо бы взвесить. Однако я думаю: мысль сия благая. Раздору не станет меж царём и патриархом, как прежде бывало.

   — Собрать достойных иерархов, кои будут решать все церковные дела с общего согласия, разумно. А не так: един патриарх приговорил, и все склонились.

   — Есть таковое слово — синод, от греков, означает оно именно собрание, собор, стало быть. Вот сей совет так и поименовать.

   — Эх, Фёдор Алексеевич, золотая моя голова! — восхитился Пётр. — Напомни, когда черёд придёт, не то я забуду. Собор, собор, синод... — ив порыве благодарности он обнял и облобызал Фёдора. — И слово-то какое солидное, весомое — синод. Да и греческое, а вера наша тож греческая, в самый, стало быть, раз. Великие чинил противности покойный патриарх, — продолжал он; видно наболело. — И мне, и батюшке моему, и старшему брату царю Фёдору Алексеевичу. В одном только сошёлся — восстал против местничества. А в остальном... Препятие долгополым кафтанам отверг, брадобритие осудил. Вот, чти, — и он потянул со стола бумагу. — Сие экстракт из послания его, читанного по церквам.

Фёдор прочёл: «Еллинский, блуднический, гнусный обычай брадобрития, древле многащи возбраняемый, во днех царя Алексия Михайловича все совершенно искоренённый, паки ныне юнонеистовнии начата образ, от Бога музу дарованный, губити».

   — Нынешний, однако, от него недалеко ушёл. Бог отлучал от церкви и анафеме предавал не токмо за брадобритие, но и за сношения с бритыми; и Адриан дудит в ту же дуду, уподобляя бритым котам и псам, и стращая, что они будут гореть в аду вместе с бритыми...

Головин развёл руками, а Пётр распалялся всё более и более.

   — Вот увидишь: самолично обстригу бороды у князя-кесаря да у Шеина. Стариков Тихона Стрешнева да князя Михаила Алексеевича Черкасского, так и быть, пощажу. А остальным быть без бороды, да и кафтаны обрежу, укорочу. А стрельцам быть не только без бороды, но и без головы. Боярин Шеин да князь Фёдор Юрьич Ромодановский с поспешением чинили суд да расправу. Я же приступлю с обстоятельностью. И корень вырву начисто! Ты о сём молчи, а я стану делать, — заключил Пётр.

Утром следующего дня призваны были все сановники во главе с князем-кесарем держать ответ за всё время правления.

   — Пошто меня не дождались, казнили главарей и должного спроса о них не учинили?! — гремел он, щёлкая ножницами. — Ныне я не токмо с вас допрос сниму, но в наказанье всяко обкорнаю. Иди сюды, Фёдор Юрьич.

Ромодановский с опаской приблизился к Петру. Ухватив его за бороду, царь — щёлк-щёлк — отхватил добрую её часть. — Остальное сам сострижёшь, как должно, как приличествует.

   — Не помиловал ты меня, — буркнул князь, — осрамил за военную-то службу.

   — За верную службу всем положу, что заслужено, а борода той службе не опора.

   — А како на святых-то иконах все подвижники да страстотерпцы при бородах — их что замазать? — ехидно вопросил Тихон Стрешнев, пощажённый Петром.

   — А то старая старина, — ответствовал царь, — и иные времена. А потом то — святые. Коли кто из вас был бы к ним сопричислен — пощадил бы, — с усмешкой возразил Пётр. — Ну-ко, кто из вас святой выходит?!

Раздались смешки. Никто, разумеется, не вышел. Но Тихон Стрешнев сказал строго:

   — Ты не шуткуй, государь, то дело нешуточное. Долго ли тебе чести лишить, коли ты над нами государь, дак ведь зазорно это. Как людям почтенным казать себя миру безбороду?

   — А я, царь и великий князь всея Руси, по-твоему, непочтенен, Тихон Никитич?

Воцарилась мёртвая тишина. Стрешнев смешался. А Пётр продолжал:

   — А вот Фёдор Алексеевич Головин — нешто он не почтенен? А иные здесь в собрании? Худо говоришь, боярин.

Брадобритие продолжалось. Бояре покорствовали. И вдруг раздался голос:

   — А Георгий Победоносец? А Пантелеймон Целитель? Они-то, што ль, непочтенны?

Напряжение разрядил смех.

   — Кто сей выскочил? — улыбался Пётр.

   — А я это, ваше царское величество. Шафирка Петрушка.

   — Вовремя слово сказанное денег стоит. Вот тебе рубль, Шафирка. Верный ты слуга наш. Сколь стрельцов по городам да острогам повязано?

   — Одна тыща девять сотен да восемьдесят семь, — отвечал как по писаному Шеин.

   — Немедля свезти их сюды и нарядить следствие. Сам буду при нём. Ужо мирволить не стану.

Четырнадцать пыточных застенков устроил царь в Преображенском. Стрельцов свозили отовсюду: из монастырей, приказных изб, острогов, где они содержались и так в великой строгости, по большей части повязанными по рукам и по ногам. Везли, как брёвна в телегах, дорожный прокорм был скуден, да и где было взять? И так милостыней кормились от сердобольных баб да стариков.

Всё пошло в ход: дыбы, колеса, жаровни. Подьячие сидели возле — писали. Всякий стон, вскрик, всякая мольба ложились на бумагу.

Дознано было вот что: сносились стрельцы с царевнами Софьей да Марфой, с этими активно, остальных царевен не помянули, а потому к ответу их не призывали.

С сестрицами Софьей и Марфой был у Петра недружелюбный разговор.

   — Отколь приходили к тебе стрельцы? — спрашивал он Софью. Бледная, с поджатыми губами, с прядками седины и морщинистым лбом, она казалась старухою. Но сердце Петра закаменело: можно ль было жалеть ту, которая добивалась его смерти? Промельком в памяти его мигнул год её рождения: 1657. Стало быть, сорок один. Ему же — двадцать шестой. Старуха!

   — Не ведаю, не спрашивала, не говорили, — сухо отвечала она.

   — Известно мне стало, что Васька Тума, заводчик бунта, с тобою трактовал и тебя на царство звал. Было это?

   — Знать не знаю такова. Мало ли что звал? А я не шла. Упиралася, зная твою жестокость.

   — Запирайся — не запирайся, а все тебя оговаривают.

   — На чужой роток не накинешь платок, — усмехнувшись, бросила Софья. — У колокола тяжёл язык, а болтает без смыслу.

   — Добром тебя спрашиваю, а коли станешь упрямиться, хуже будет.

   — Хуже того, что есть, не будет, — с вызовом молвила Софья. — Али пытать меня станешь, царскую-то дочь? Не посмеешь, несмотря на своё самодержавство. Один отец нас зачал, али ты забыл?

   — Ничего я не забыл, — устало произнёс Пётр. Видно, и впрямь её не переломить и ничего от неё не добиться, как сказывал князь-кесарь. — Дело прошлое, признайся — извести меня хотела? На царство сесть?

   — Была на царстве, семь лет правила, и ничего от меня, окромя добра, народ не видал.

   — Стрельцов закармливала, придворною пехотой их нарекла, бунташный дух взрастила, — укорил Пётр, уже раскаявшись, что взял её к допросу. Язык у неё востёр, как и ум. Хоть припирай — всё едино извернётся.

   — Ну ступай, бог с тобою.

   — Со мною-то Бог, а с тобою антихрист, — с прежним вызовом произнесла Софья. Казалось, она дразнится, ждёт, чтобы он сорвался, и тогда его скрутит падучая. Пётр это понимал и держал себя в узде.

   — Иди-иди. С тобою тоже Бога нет, а диавол укоренился.

   — Тьфу! — и Софья выбежала в притвор, где её поджидала стража.

Сестра её Марфа была не столь дерзка, но и вызова не чуралась. Ответ, впрочем, держала, не отрицала, что входила в связь с главарями стрельцов, но ни что их не толкала, наипаче же на бунт.

   — А Софью звать на царство?

   — Они сами того хотели, памятуя о милостях её, — упрямилась Марфа.

Пётр пожалел, что призывал сестёр к допросу. Они от всего отопрутся, зря только время было потеряно. Допроса же с пристрастием и учинить было нельзя.

И тогда он велел пытать их постельниц, нянек и прочую женскую челядь. От неё нить потянулась бы к стрельчихам, а от тех — к стрельцам.

Они были слабы, все эти женщины, большею частью в летах, и признавались с первого огня. А то и огня не надо было — одним страшением добивались оговора. Впав в великий страх, взводили они и напраслину на тех, с кем якшались.