— Не знаю, государь, довольны ли поляки нашими ответами, — заключил Головин.
— А ты спроси их. По мне так, и ежели недовольны, то пусть при том и остаются. Иных ответов мы дать не можем, — отвечал Пётр с усмешкою, которая долго не сходила с лица его.
Всё дело было в том, что в польском сейме давно не было ладу. И любое предложение встречало там отпор с какой-либо стороны. Крики «Не позволим!» то и дело звучали под его сводами. Польско-российский союз был скорей всего номинальным, политическим, но малопрактичным. Август был окончательно унижен и сломлен, а Лещинский держал сторону Карла и во всём повиновался его требованиям. Пока что швед диктовал свои условия, а польская сторона старалась ему не перечить и — упаси бог — не вызвать его раздражения, а то и гнева.
Истинных союзников, верных своим обязательствам, по сути дела, у Петра не оставалось. Вся тяжесть войны со Швецией легла на его плечи, на плечи России. Царю так хотелось привлечь к союзу прусского короля! Но миссия Паткуля провалилась, а ныне его схватили ненавистники — саксонские министры — и держали как заложника, готовясь передать Карлу. Можно было предположить, что его ожидает в лучшем случае виселица. Но шведский король наверняка захочет предать его самой поучительной смерти и как бывшего подданного Швеции, и как генерала ненавистной России.
Головин всегда жил в напряжении. Это напряжение, в свою очередь, было вызвано постоянным ожиданием. Последние годы жизнь состояла из событий. Они стали вехами. События были различной крупноты. Было такое ощущение, что всё стронулось с места и куда-то несётся. Куда? Знал ли это тот, кто постоянно погонял эту жизнь — царь Пётр Алексеевич? Вероятно, он представлял это смутно, как смутно представлял себе и Фёдор Головин. Но всё делалось ради лучшего, ради более совершенного, хотя что есть совершенство, не представлял себе никто из них. Было ли увиденное в Амстердаме, в Лондоне, в Кёнигсберге таким? Вовсе нет. Оно было совершенней их внутренней жизни, но и там далеко до совершенства.
Как же построить эту жизнь таким образом, чтобы она хотя бы приблизилась к совершенству? Никто из них не знал этого. Они метались в потёмках мечтаний, тоже смутных, а повседневность... Увы, она удручала. Он видел измождённых, оборванных, облепленных лишаями мужиков, ютившихся в землянках, где всё убранство состояло из пня, заменявшего стол, портянок, развешанных по стенам, да грубо сложенного очага и двух или трёх глиняных мисок, из которых хлебали деревянными ложками. Из мебели были ещё обрезки досок на пеньках, служившие скамьями.
Что служило им пищей, где ютились их дети — всё это представляло собой последнюю степень убогости и нищеты. Но власть была всегда в стороне, она ничего не хотела знать, её всё это не касалось. Власть требовала своё — податей и исполнения повинностей.
Порою он задумывался: можно ли облегчить положение простых людей, тех, на шеи, на загорбки которых они взгромоздились? И ясным, острым своим умом понимал: нет, нельзя. Для это надобно основание, перевернуть всю жизнь — до основания. Нужны богатырские силы всех слоёв и жаркое желание перемен. Ничего этого нет. Оно, может быть, и есть у царя Петра и малой кучки его сподвижников. Они тщатся. Но государство огромно, и они в нём подобны щепкам в реке: их несёт по течению, и они с трудом выгребают, стараясь быть ближе к берегу.
Он видел свободных крестьян Голландии, видел, сколь производителен их труд, их оросительные системы, гарантирующие им урожай. И поневоле старался сравнивать с российскими крепостными, сбиравшим жалкий урожай... Руки опускались.
Как ни основательна была ломка, затеянная энергией царя, в корне ничего нельзя было изменить. И Головин понимал это лучше других. Но он продолжал тянуть свою лямку, полагая хотя бы на аршин приблизить лучшее будущее, о приходе которого он порою размышлял, и размышления эти были мучительны.
Теперь ему предстояло быть в Берлине. И напрячь всё своё дипломатическое искусство для того, чтобы убедить короля прусского Фридриха, судя по всему, весьма недоверчивого и осмотрительного, ревностно оберегающего свой только что приобретённый королевский титул, в необходимости союза с царём Петром.
Дорога, однако, лежала в Киев, куда его зазвал непоседливый государь. Карета, запряжённая шестёркой, катила медленно — то была не дорога, а кое-как накатанный просёлок для нужд крестьянского извоза. Окрест тянулся унылый пейзаж с кучками полунищих деревень, придорожные пыльные ветлы. Места были все людные, кое-где уже убирали жито. Завидя барский кортеж, люди упадали в пыль и крестились вослед.
Головин возлежал на подушках. Он был не в себе. С вечера у него поднялся жар, его мутило. Сопровождавший его доктор Вейнигер отворил ему кровь. Стало ненамного легче. Он забылся, но на подъезде к Глухову снова почувствовал себя невыносимо.
В Глухове пришлось прервать путь. Экипаж с трудом перебрался вброд через речку Ямань и подъехал к съезжему двору. Крытый соломой, почерневшей от времени и непогоды, он больше походил на простую избу. Головин уже не мог держаться на ногах — его внесли в наспех прибранное помещение, которое нельзя было назвать комнатой, потому что его делила надвое большая печь. Из кареты вынесли постель и расположили её на полу.
— Фёдор Алексеевич, а Фёдор Алексеевич! — окликнул его доктор Вейнигер по-немецки. — Вас воллен зи заген?
Но Головин не отвечал. Глаза его закатились. Он хватал воздух ртом часто-часто и, казалось, силился что-то произнести. Доктор поднёс к его носу флакон с нюхательной солью. Но Головин вдруг затих и вытянулся во весь рост, словно в какой-то конвульсии.
— О, мейн Готт! — воскликнул доктор. — Это конец.
Дали знать царю. Он прослезился. Апраксину написал:
«...никогда сего вам не желал писать, однако воля Всемогущего на то нас понудила: ибо сея недели господин адмирал и друг наш от сего света посечен смертию в Глухове... Сие возвещает печали исполненный Пётр».
Жития Фёдора Головина было пятьдесят шесть лет.
Глава двадцать седьмаяИ ГРЯНУЛ БОЙ!
Человек лукавый, человек нечестивый
ходит со лживыми устами, мигает
глазами своими, даёт знаки пальцами
своими, коварство в сердце его: он умышляет
зло во всякое время, сеет раздоры. Зато
внезапно придёт погибель его, вдруг
будет разбит — без исцеления.
Какой тот великий герой, который воюет ради собственной
только славы, а не для обороны отечества, желая быть
обладателем Вселенныя! Александр — не Юлий Цезарь.
Сей был разумный вождь, а тот хотел быть великаном всего света, последователем его неуспех.
— Ох, не можу, не можу! — криком кричал истязуемый. — Помилуй, пане добродию...
— Снимите его, — распорядился Головкин. — Скажешь ли, злоумышлял против гетмана?!
— Ни сном ни духом не злоумышлял...
— Ах, так ты упорствуешь! Поднять его снова. Да прижечь для разогреву.
И всё возобновлялось: стоны, крики, мольбы. Кровь, кровь, кровь.
— Не довольно ли, Гаврила Иваныч? — нерешительно произнёс Шафиров. — Ведь оба стоят на своём.
— Государь, ведомо тебе, указал допытаться, вот я и допытываюсь.
— Допытаться бы и с другой стороны. Коли оба терпят мучительства яко каменные, поневоле берёт сомнение.
— Государь, сам ведаешь, верит Мазепе как самому себе...
Пытали генерального судью гетманского уряда Василия Кочубея и полтавского полковника Ивана Искру. Их не привезли в Витебск скованными — они явились туда по доброй воле, чтобы обличить гетмана Мазепу в измене. И вот по воле царя угодили в застенок и на дыбу.
Головкин и Шафиров оказались в Витебске, поспешая за армией, во главе которой фактически стоял Пётр, а формально его полководцы Шереметев и Меншиков.
Витебск покорился Карлу. И пришлось его оттуда вышибать.
Впрочем, по Андрусовскому миру он перешёл к Польше, а с изгнанием Августа в него беспрепятственно вошли шведы. Российские войска выбили их оттуда. Город был предан огню, и завоеватели расположились в старом замке, соседствовавшем с древней Благовещенской церковью.
Василию Кочубею было шестьдесят восемь лет. Был он дряхл и едва держался на ногах. Искра был ещё крепок, ему было за сорок, но и он, поднятый на дыбу, стал заговариваться. Оба поначалу стояли на своём и обличали Мазепу по двадцати двум пунктам. Факты, приводимые или, требовали подтверждения. И кое-какие из них подтверждались. Но Пётр был совершенно уверен в Мазепе. Он не допускал и мысли, что гетман, более двадцати лет с верностью служивший России, может предаться Карлу. Доношения его были льстивы, исполнены уверений в преданности и жалоб, жалоб на всех и на всё.
Он забрасывал покойного Головина сетованиями на нищету, хотя был едва ли не богатейшим землевладельцем на Украине: на непокорных запорожцев, на происки старшины. Всюду ему чудились подкопы под его гетманство. Вот и в Кочубее он видел покусителя на гетманскую булаву. Он говорил генеральному писарю Орлику, правой руке Кочубея: «Смотри, Орлик, додержи мне верность! Ведаешь ты, в какой я у царского величества милости, не променяют там меня на тебя; я богат, а ты беден, а Москва гроши не любит, мне ничего не будет, а ты погибнешь».
Опасения мало-помалу перешли в страхи. Страхи росли, множились. А тут ещё пагубная страсть к крестнице своей Матрёне Кочубей, настигшая его на пороге шестидесятилетия. Надо же! Любовные письма его пышат жаром: «Моё сердце коханое! Сама знаешь, як я сердечно шалене (безумно) люблю вашу милость, ещё никого на свете не любил так...»
— Напрасно государь так безоглядно доверился Мазепе, — неожиданно объявил Шафиров в самый разгар следствия. — Я имел случай говорить с ним. Глаза отводит, речь свою через меру сластит, норовит тебя обволокнуть паутиною лести. Покойный Фёдор Алексеич, мир праху его, говорил мне, что гетман ему тошен, да государь его привечает. Кавалериею апостола Андрея Первозванного увенчал в знак великого доверия и примерных заслуг его. А сии заслуги были больше на письме.