— Что же он вчера делал? Рассказывал?
— Мало, — ответил Ярмеж. — Только обнял меня, а затем пошел спать. Я стал наблюдать и, хотя в сарае было темно, я много странного увидел: не знаю, право, но он как будто колдовством занимался. Сперва он опустился на колени, сложил руки, дотрагивался ими до плеч и лба, бил себя в грудь, головою ударял о землю и — мне даже страшно стало, — что-то бормотал про себя, не то стонал, не то плакал, как будто жаловался кому-то и просил. Продолжалось все это долго, долго… Наконец, опять стал дотрагиваться до лба и плеч и лег в постель.
Любонь, задумавшись, слушал Ярмежа, рассказывавшего ему все это полушепотом и с каким-то страхом; наконец, дотронувшись до руки своего сотника, он тихо проговорил:
— Молчи об этом… Суеверие немецкое… но мы выбьем это из его головы. Пусть об этом, кроме нас двоих, никто не знает дома, понимаешь?
Ярмеж поклонился.
— Будет по-вашему, — ответил он, — а все же скверно.
— Да, — скверно, — сказал Любонь, — но я предпочитаю об этом не знать; так легче и лучше для меня. А он пусть отдохнет и придет в себя после долгой неволи. Только одного его не оставляйте… Весельем и улыбками согрейте его душу… Молод он, ведите его туда, где молодежь веселится. Приготовьте ему оружие, коня и устройте для него военные игры… А я тоже зевать не буду, хотя старому труднее сойтись с молодым, вам легче. Впрочем, я на тебя полагаюсь, Ярмеж!
Сотник поклонился и вздохнул, видно было, что он не очень был уверен в себе.
Любонь несколько раз прошелся по двору… Под колонками стояла его мать, ничего не замечая, стояла с устремленным вдаль взором и грустная.
Когда Любонь подошел к ней, она нагнулась к нему и сказала угрюмо:
— Не наш он, не наш! Знаю я, что с ним, знаю… В свою веру обратили его немцы, по глазам видно…
Любонь закрыл уши руками.
— Слышать и знать не хочу… И топнул ногой…
— Нет, нет, — вскричал он, насупив брови.
Старуха опустила голову на грудь, скрестила руки и, опираясь о стену, стояла молча, как окаменелая, неподвижная, безжизненная статуя…
II
Радость и грусть вошли в дом вместе с Властом; отец радовался ему и досадовал на его изнеженность. Поэтому Власт не смел открыто высказывать свои мысли, они шли вразрез с убеждениями всей его семьи: словом, он стал чужим.
Иногда в его сердце всплывало что-то прошлое, свое; лицо его загоралось, но вдруг им овладевал какой-то страх, и он удерживал в себе этот порыв.
Любонь все о чем-то беспокоился, старуха, подпершись рукою* ворчала, а сестра боялась приближаться к Власту, как будто что-то непонятное ее отталкивало от него.
Многие из живших в то время по реке Варте исповедывали христианскую веру; она незаметно проникла вместе с проповедниками во многие семьи; многие приняли крещение, веруя во Христа, но скрываясь, потому что все население, жившее в лесах, придерживалось еще язычества.
Подозрительно смотрели на тех, которые не соблюдали языческих праздников и не приносили требуемых жертв. Поэтому многие неофиты, хотя и носили скрытые на груди крестики, но, боясь преследований, ходили с язычниками в кумирни и исполняли требуемые обряды; очень часто они смешивали обе религии, забывая то ту, то другую.
Постоянного духовенства, которое могло бы наблюдать за новообращенными, тогда еще не было, и сюда приходили священники из Чехии, Моравии и из местностей по Лабе; они тайно проповедовали христианство, но боялись поселиться здесь.
При дворе князя Мешка господствовало еще язычество, и вблизи княжеского замка находилось капище со статуями богов-покровителей. Все-таки туда проникали вести о новой вере.
Мешко с любопытством слушал рассказы о могуществе князей и жупанов, принявших христианство, но или боялся своего народа, или, может быть, требования суровой жизни отталкивали его от христианства — словом, у него не было желания принять новую веру.
Новообращенных считали предателями и друзьями немцев, и народ не доверял им, сторонился их и старался истреблять их, как врагов. Поэтому открыто исповедовать христианство или даже говорить о нем было крайне опасно: христианство и владычество немцев сливались как бы в одно понятие. И, действительно, везде, где было введено христианство, исчезала языческая свобода, уступая место княжеской власти.
Прибывшее с запада духовенство также внушало народу необходимость повиновения высшей власти… Привыкшие к самоуправлению князья и жупаны не хотели считаться с новыми порядками; деревенские старшины и духовенство тоже не желали упускать власти из рук.
Словом, не так жалели старых богов, как старые обычаи…
От христианской веры отталкивали их преувеличенные слухи о требованиях необычно суровой жизни. Затем их страшило соблюдение постов, безусловное одноженство и больше всего — беспрекословное повиновение высшему духовенству.
Кроме того, старые верования вошли в их кровь и плоть, и отречься от них, казалось, было так же невозможно, как от собственной жизни. Принять новую веру значило побрататься с врагами, подпасть под их власть.
Славянство знало, что все немецкие князья и короли зависят от одного царя, а все их духовенство подвластно высшему лицу, жившему где-то далеко в столице, откуда посылались приказы во все страны света.
До славян, живших по Варте, доходили разные слухи, достоверные и вымышленные, которым темный люд одинаково верил.
Христиан отличали по некоторым признакам: знак креста и посты выдавали христианина.
В первый же вечер мать Любоня, старая Доброгнева, догадалась, что Власт обращен в христианство. Отсутствие оружия, бедная одежда, тихая речь, боязливость и смирение беспокоили отца и бабушку.
Любонь предпочитал не знать об этом и надеялся, что его сын вернется к старым обычаям; старуха сердилась на это, ее это раздражало, а вместе с тем она даже побаивалась своего внука, так как новая вера в ее представлении сливалась с колдовством.
Только одна Гожа, сестра Власта, смотрела на него с необыкновенным любопытством; она еще никогда не видала такого тихою и смирного юноши, до такой степени не похожего на тех, которые ее окружали. И она с чисто женской проницательностью чувствовала, что это была не слабость, а скорее какая-то скрытая сила; она о чем-то догадывалась, и всякие россказни о христианах возбуждали в ней искренний интерес.
Вся семья с нетерпением ждала того момента, когда Власт проснется и выйдет к ним.
Ярмеж, выбрав в гардеробной старого Любоня самую пышную и нарядную одежду, тоже поджидал его пробуждения, но Власт, утомленный дорогой и обессиленный последними впечатлениями, спал очень долго. Когда наконец Ярмеж вошел в сарайчик, он застал Власта молящимся на коленях, со сложенными руками.
Неизвестно, увидел ли Власт сотника, или же, погруженный в молитву, не обратил на него внимания, но только при входе Яр-межа он не тронулся с места до тех пор, пока не кончил молиться, и тогда, поцеловав землю, с проясненным лицом обернулся к нему.
Ярмеж, желая расположить к себе Власта, притворился, что не понял значения утреннего обряда. Он весело его приветствовал и, указав на мальчика, несшего ему одежду, заявил, что отец просит его нарядиться в приготовленное платье.
Ярмеж был умен и сообразителен, был смелым и бесстрашным воином и добросердечным человеком; он любил тот образ жизни, который вел, и менять его ему не хотелось; он любил своего пана Любоня, как отца, и в глубине души таил надежду, что, быть может, Любонь отдаст за него Гожу, на которую он бросал горячие взгляды, и что тогда он заменит пропавшего сына. Поэтому он служил старику верой и правдой.
В эту ночь Ярмеж первый раз в жизни почувствовал какую-то горечь и тоску, все его надежды рухнули, вся его служба пошла прахом: сын вернулся.
И смотрел на него Ярмеж с какою-то завистью и укором и почти радовался, когда заметил, что юноша робок и понравиться отцу-воину не может. Итак чувства Ярмежа не были совсем искренни, но когда Власт обернулся к нему с протянутой рукой и улыбкой на устах, злоба Ярмежа растаяла, и он почувствовал не то жалость, не то симпатию к юноше.
— Ваш отец, а мой хозяин, панич Власт, — сказал он, указывая на мальчика, несшего одежду, — желает вас видеть в этом платье. Я выбрал для вас все, что было лучшего, и думаю, что вам этот наряд подойдет более, чем старая дорожная сермяга. А вот и меч, без которого не пристало быть сыну вельможи.
Говоря это, Ярмеж все время улыбался, а Власт стоял, потупив взор в землю, грустный и чем-то смущенный.
— Я… так привык к моему старому платью, — произнес он наконец.
— Эх, нечего жалеть, — весело говорил Ярмеж. — Увидите, у нас другие обычаи, здоровая свобода, хорошая простая жизнь! Вот я вам приготовил коня, пращу и копье.
Власт со страхом посмотрел на него.
— Но, милый Ярмеж, я ведь не умею со всем этим обращаться! — сказал он дрожащим голосом.
— А что же вы там у немцев делали? Ведь не ходили же вы в юбках?! Надо все это позабыть. Я вас давно помню, я немногим старше вас; вы меня не помните, а я вас помню хорошо; вы еще ребенком брались за копье и за пращу, еле поднимая их. Как же вы все это позабыли?
Власт ничего не ответил, посмотрел на веселого сотника и грустно улыбнулся.
— Когда-нибудь поймете, — сказал он, подумав.
— А вы пока вспомните молодые годы! — воскликнул Ярмеж. — Старик приказал мне служить вам, и вы увидите, что я хорошо это исполню. Будем гарцевать по полям и лесам с собаками, копьями — душа будет радоваться! Ей-ей, может, и иная дичь попадется: белолицая девушка в веночке, с песенкой блуждающая по лесу. А то без этого и жить не стоит.
Власт сжал руки, покраснел и посмотрел вокруг себя испуганными глазами. Перед ним лежала принесенная одежда, на которую он поглядывал с ужасом.
— Но разве я должен непременно сбросить старое платье? — спросил он.
— Старик велел, а он ослушания не терпит. Да и меч надо препоясать, — шепотом ответил Ярмеж.