С привкусом пепла — страница 17 из 66

Володька вырвался из нервных рук Воробья, выскочил из сарая и засверкал голыми пятками.

– Батянька! Батянька!

Мальчишка плашмя упал на отца, зарылся головой ему в грудь. Староста сидел на обочине, неуклюже гладил сына по упрямым, выгоревшим на солнце вихрам и что-то шептал.

– Батянька, вон тот дядька меня в палтизаны взять обещал, – поделился радостью Вовка. – Ты отпущаешь? Я тока хлеба возьму, да того медведя, что ты мне давеча выстлугал. А, батянька?

– Хорошо, сынок, хорошо, – староста медленно приходил в себя, жалкий, испуганный, беспомощно-нежный. Крепко-накрепко схвативший мальчишку, схвативший, чтобы уже не отпускать никогда. Вода, выплеснутая венгром, оставила грязные узоры на небритом, изрезанном морщинами, усталом лице.

– Выше нос, Василий! – провозгласил Шестаков. – Обе родины тебя не забудут, после войны будешь сразу с железным крестом и геройской звездой щеголять.

– Сволочь ты, Степан, – глухо отозвался Василий. – Дерьмо, а не человек.

– Спасибо, – едва слышно прошептал Зотов. Очень хотелось попросить прощения. Стыд раскаленной железякой клеймил то, что осталось вместо души.

– Да пошел ты, я вас c…, – староста осекся, глянул тоскливо, сплюнул желтой табачной слюной и сказал тихонечко:

– Подмогни, Володька.

Староста оперся на крохотное плечо, с трудом уместился в тележку, и они пошли по кривой улице, обсаженной вишнями. Двое: маленький мальчик и полчеловека. Счастливые в своем одиночестве. Такие слабые и одновременно сильные, в мире, где слезы ребенка и мужчины стали вдруг одинаково ценными.

Глава 8

Обратная дорога показалась длиннее в несколько раз. Зотов шел в середине крохотного отряда, опустошенный и нервный. Зря мотались, ноги сбивали, едва не погибли. Был другой выход? Наверное нет. Валька пропал, от этого факта теперь не уйти. Очередная ниточка оборвалась в самом начале. А на что рассчитывал? Завалишься в хату, а там Горшуков, в компании куратора из гестапо, попивает шнапс и вслух зачитывает самые забористые главы из тетради Твердовского? Зотов невольно улыбнулся. Вот был бы номер. Валькатеперь может быть где угодно. Нужно было искать парня по горячим следам.

Время перевалило за шесть часов вечера, а до лагеря топать и топать. Ночевать скорее всего придется в лесу. Люди устали. Не столько от бесконечной дороги, сколько от давления постоянной опасности. Шестаков сказал, за весла в жизни больше не сядет, нагребся на сто лет вперед. Аллергия внезапно открылась.

Кстати, пока есть время, нужно выяснить подоплеку странной неприязни Кольки Воробьева к Степану. Погано, когда в тщательно подбираемой с бору по сосенке группе один хочет вырвать печень другому. А на Кольку это совсем не похоже, вроде спокойный, добрый парень, а при виде Шестакова ощетинивается, как дикобраз.

Зотов ускорил шаг, поравнялся с Шестаковым и тихо спросил:

– Степан, а почему тебя наш юный друг так не любит?

– Завидует, – хмыкнул Шестаков. – Я вона какой красивый, у женского пола завсегда имею успех, опять же заслуженный партизан, гроза немецко-фашистских захватчиков. А он кто? Тля махонькая, кутенок от сиськи отнятый.

– А серьезно?

Шестаков убрал улыбочку и сказал:

– Это, товарищ Зотов, у парня нешутейная классовая борьба по заветам товарища Маркса.

– Ты капиталист? Владелец фабрик и пароходов?

– Хуже, – буркнул Степан. – Кулак я, и сын кулака, а Колька Воробьев потомственный голодранец, сын последнего бедняка. Вот, значится, меж нами и рознь.

– Кулак?

– А по мне не видать? – оскорбился Степан. – Думал, ежели я при тебе колхозные амбары не жгу, то честнейшей души человек? Хрен там плавал. Враг я сокрытый, а Колька молодец, приглядывает за мной, не дает советских активистов ночами стрелять. Я товарищу Калинину письмо думаю написать, пущай Воробьеву грамоту за нещадную борьбу с врагами народа дадут.

– Не знал.

– Да тут всяк знает. Спроси кого хошь, скажут: «Степан Сирота мироед и злодей каких мало». А я чего? Да было дело, есть грехи на душе. Все как полагается, кулак самой низкой, третьей категории, подлежащий высылке в теплые, северные края.

– А подробней, – Зотов взглянул на собеседника совершенно иначе.

– Можно и поподробней, – Шестаков пошамкал губами, собираясь с мыслями. – До империалистической херово мы жили, семья небольшая: отец, мамка да я. Мать после меня вдругорядь через год понесла, а работала наймичкой у Святовых, пошла корову доить, и та, холера рогатая, взыграла и копытом мамке в живот. Скинула мать ребятенка, сама едва Богу душу не отдала. С той поры больше не беременела, перебилось у ней чтой-то в женских нутрях. Болеть стала часто. Отец через то запил крепко, по деревне валялся, бил и мать и меня смертным боем, а как трезвел, каялся и прощенья просил, на карачках ползал, сопли по бороде растирал, – Степан поморщился от паскудных воспоминаний. – Жили впроголодь, хлеба до великого поста отродясь не хватало, мать пару картох у соседей займет, сварит, я ем, а она сидит, плачет, тараканы и те плюнули и из дому ушли. Отец сказал: «в Туркестан подались, дыни и пряники жрать». А тут революция совершилась, и батя мой прямо воспрял. Водку бросил хлестать, взял и записался в Красную гвардию, хорошую жизть добывать. Два года отвоевал, без руки остался, отсек какой-то казачишка на Дону. Батька смеялся, дескать наказал Господь Бог, в руке энтой проклятущей бес заседал, рюмочку подносил без меры и удержу.

– А ты чем занимался?

– На меня хозяйство свалилось, – еще больше помрачнел Шестаков. – Матушка совсем умом тронулась, ударилася в религию, бродила нищенкой по губернии, дома не появлялась, пыталась грехи великие замолить. Я о той поре в силу вошел, ломил на чужих людей, хотел из бедности выбиться. За копейки горбатился, за хлеба кусок, ежели бросят, дураком совсем был. Война ведь вокруг, был бы умный, в банду быподался. Грабили нас в ту пору и белые, и красные, и зеленые. Ворвались в деревню деникинцы, офицерик тонкоусенький, кашлял все в платочек надушеный, в рожу мне пачкой платовок тычет, орет: «Зерна давай, картошки, мяса, самогонки, червяк земляной!» Я ему отвечаю вежливо, мол: «Господин чахоточный офицер, взять с меня нечего, последняя вша удавилась, вишь, поминки справляю, крошку ем, слезой запиваю, а ваши бумажечки мне без надобности совсем, ими, извините, разве жопушку вытирать, хотите сменяю на лопушки, такая им, значит, цена». Ну тут он завелся, глазенки бешенством налились, орет, аж из штанов вылезает: «Ах ты сволочь краснопузая! Плетей захотел?» Ух и секли меня, как шелудивого пса, с чувством, с оттяжечкой. Водой еле отлили, кожа со спины лохматухой кровавой сошла, мясо с костей отвалилось, ребра видать. Неделю валялся пластом, в ранах червяки завелись, вонища, как от лежалого мертвеца. Спасибо соседям, Митрохиным, не бросили, выходили, за то им низкий поклон. Через месяц поднялся на ножки, через два ссать под себя перестал. Дочка их, Клавдия, обихаживала, словно ребятенка малого.

– Почему в Красную армию не вступил? – удивился Зотов.

– Струсил, – после короткой паузы признался Степан. – Как после плетей жив остался, прям отрезало все. Был мо́лодец смелый, стал шуганый кот. Подумал, ну ее на хрен, эту войну, единожды повезло, второй раз головенка слетит. Сошелся с Клавкой, а че, девка молодая, красивая, брови крылом, глаз чертячий, титьки по пуду. Родители ейные не противились. Старший сын, Петр, погодок мой, у Врангеля служил, да пропал. А у них помимо Клавки еще пара ртов. Дело весной было, свадьбу отгуляли, зерно на сев берегли, питались мерзлой картошкой да капустой соленой, до сих пор ее, проклятую, жрать не могу, наизнань выворачиваюсь. Кой-как отсеялись, фронт откатился, банды в округе поизвели. Войне, значит, конец. И тут представляешь, батька мой возвернулся. Я сено мечу, Клавка принимает, коленками загорелыми свыркает, мне в башку всякие мысли любовные лезут. Гляжу, мужик чапает, правый рукав шинели за пояс заткнут. Не узнал я его поначалу. Как обнялись, говорю: «Богатым будешь, отец». Вроде шуткую. А он подмигнул мне и отвечает: «Буду Степка, буду, помяни мое слово». Я, конечно, не принял всурьез.

– А мать?

– Мать с концами пропала, – отозвался Степан. – Люди говорили, в Почепе обреталась, при Воскресенском соборе, и снасилила ее там с прочими монашкамив двадцатом году до смерти пьяная матросня. Так и померла неприкаянной.

– Сожалею.

– Мне твоя жалость без надобности, – незлобиво буркнул Степан. – Так уж ей видать на роду было писано мыкаться. Упокой Господь ее душу. Отец особо не горевал. Сказал: «Баба с возу, кобыле легше». Изменился он после войны, другим стал, черствым, словно сухарь, я и до того слова доброго от него не слыхал, а там уж и вовсе… Первую неделю пил без просыху, болтался по селу, о подвигах плел, как беляков громил и врангелевцев в море топил. А ночами в подушку рыдал. Дом наш к этому времени в упадок пришел, двор обвалился, крыша худая. Отец без руки какой работник? Жил у нас. Сидим однажды, никого больше нет. Предложил я ему родную избу починить. Он засмеялся, пьяно на меня посмотрел и говорит: «Нечего баловать, Степка, всякую труху поднимать, избу будем новую ставить, всем на зависть!» Я говорю: «Вашими бы устами, батюшка, да водки испить. На какие, спрашивается, шиши? Вы - разнесчастный калека, герой гражданской войны, я - голь перекатная, богатое приданое за невесту выручил: два горшка, старый тулупда жмыха кусок. Не разгонисся». А отец датый был крепко, посмотрел мутными, бесовскими глазищами, меня аж холод прошиб. Встал, притащил мешок, шнурки распустил, огляделся, да и выложил узелочек вот этакий, – Шестаков обрисовал руками шар с голову ребенка величиной. – Как он звякнул, я до конца дней буду помнить. Раскрыл отец сверточек, я и ахнул. Заблестело золотишко по комнате, пошло переливами, а камушки цветные подмигивали так завлекательно. У меня язык к глотке присох. Сижу, глаза пучу, мычу молочным телком. Первый и последний раз видел такое богатство.