С привкусом пепла — страница 18 из 66

– Батька на войне времени зря не терял? – догадался Зотов.

– На то и война, – философски заметил Степан. – Какой солдат без трофея? Сам поди знаешь.

– Знаю, – кивнул Зотов, повидавший войн больше, чем ему бы хотелось.

– Вот и батька подсуетился, – продолжил Шестаков. – Осенью двадцатого, с первой конной ворвались они в Крым. Царские прихвостни, интилихенты и прочие беляки ударилися в бега. Большинство успели на кораблики заскочить и отбыть к турецкому берегу, иначе всем бы хана, там не разбирались кто прав, а кто виноват. Вот значится. А отец был в разъезде, с ним еще двое, ну и перехватили на дороге экипажик один. В экипажике полковник ранетый, погоны золотом шиты, с ним семейство: жена в кружевах, две дочурки, бледненькие мамзельки, сыночек - парнишка лет десяти и личный кучер в парчовом мундире. Че их задержало, не знаю, мож губы долго помадили или лифчики атласные собирали, но хотели они на Ялту удрать. Дальше понятно? Полковника шашками посекли, парнишку на штык надели, бабу с девками попользовали да удавили. Заодно и кучера, шкуру продажную, кончили. – Шестаков замолчал, искоса любуясь произведенным впечатлением.

Зотов ничего не сказал. Только дураки и пылкие юноши представляют войну красивым парадом под барабанный бой и цветастые всполохи взрывов. Ах да, еще непременные подвиги, куда уж без них. На деле война выворачивает тебя на изнанку, макая рожей в кровь и дерьмо. Война - это кишки боевого товарища на руках, грязный окоп, где по пояс ледяная вода, война - это вши, кишащие на тебе. Война - это смерть, прилетающая из ниоткуда. Война - это ад. Каждый день видя ужас, ты начинаешь творить его сам. И нет ничего страшнее гражданской войны. Зотов видел их две.

– В экипаже нашли сундучок с побрякушками, – Шестаков заметно расстроился, видя, как мало произвел впечатления. – Фамильные драгоценности. Ночью батя с друзьями начали успех, как водиться, обмывать, ну и вышла свара у них по пьяному делу. Цацки не поделили. Один другому голову раскроил и на отца бросился, да тот не сплоховал, дал оборотку. Короче остался батя один с энтим сокровищем.

– Сам веришь?

– Неа, – охотно признался Степан. – Батя такой был, мог и спящих зарезать. В полку сказал: «Беляки дорогих товарищей постреляли», - плакал, клялся отмстить. Война все списала. С богатством вернулся домой. Думал я, пропьет до копейки, спустит на вино и крашеных потаскух. Ан нет, попил разок до белой горячки, за соседом, Тимохой, с топором погонялся, возомнился он ему тем казачком, который руку отсек. Протрезвел, рассолом отпился, взялся за ум. Сказал: «Я за Советскую власть кровь проливал, должон теперь человеком пожить!» Золотишко начал помаленьку в город барыге-спекулянту возить, купили земли одиннадцать десятин, лошадей, коров, инвентарю разного по дешевке, мужиков за войну до хренища по миру пошло, косилки и плуги отдавали почти задарма. Сам безрукий, пришлось работников нанимать. Не обижали их, с одного котла ели, быстро в гору пошли. Через год мельницу прикупили, пол уезда муку мололо у нас. Клавка родила детишек двоих, Макарку и Аннушку. Зараз НЭП объявили, крепкий хозяйственник легко задышал. Только недолго мы радовались, начали тех, кто побогаче, налогами зажимать, три шкуры драли, на четвертую с укоризной посматривали. Отец хитрый был, почуял недоброе, принялся землю и скотину распродавать. Обижался он сильно на Советскую власть, снова запил. Ну а в тридцать первом нас раскулачили. Какая-то гнида занесла в кулачные списки. А какие мы кулаки? Середняки самые настоящие, – Степан шмыгнул носом. – В ноябре завалились на двор голоштанники из комитета бедноты, велели из избы выметаться. Ты, Виктор Палыч, видел, как малых детей, словно котят, с печки кочергою шугают? А ребенок ревет, он паскуденыш, политически не подкован, не понимает, что враг. И сестренка евонная пятилетняя воет, которая по мысли раскулачников злодейка клятая, и с обрезом о ночную пору непременнокралась. Такие дела. Отец на мельнице был. Как пришли за им, принялся из нагана стрелять, хлопнул самого шустрого, затворился и мельницу к чертям запалил. Тем и кончил. А нас, в чем были, погрузили в вагоны и отправили в теплые северные края. В пути дочурка Аннушка померла, простудилась, жаром взялась, за трое суток сгорела. Начальник паровозапришел, говорит: «Хоронить некогда, земля смерзлась, бросьте ее». Пришлось оставить волкам. Приехали в Архангельскую губернию, в голое поле. Жрать нечего. Жили в норах, как звери. Клавдия воды с корой сосновой наварит, хошь ешь, хошь с голоду подыхай. Макаркасынокопосля Нового года отыскал возле рабочей столовки, среди ополосков, картофельных очисток комок, нажрался, живот надулся, как барабан. Орал, спасу нет, встали ему очистки кишков поперек. Дохтура нет, дороги снегомконям по грудь замело. Неделю промучился, Богу душу и отдал. Клавдия разом красоту растеряла, молчаливая стала, безъязыкая. Помыкались мы от души. Через два года год заделали еще ребятенка. Клавка вроде оттаяла, принялася рожать. В поле прихватило ее, в кусты отошла, слышу стонет. Робенок с большой головой оказался, али боком пошел, изодрал ее горемычную всю. Кровью и истекла. Сам ребеночек три денечка только и пожил. Остался я один на всем белом свете. Оттого и прозвали меня Сиротой.

– Значит, есть обида на Советскую власть?

– А нету обиды, – без раздумий сказал Шестаков. – Ни за родичей, ни за порушенную судьбу. Много думал, времени было навалом. Люди виноваты, перегиб на местах. А власть на то она и власть, чтобы народишко гнуть. У нас, на Руси, завсегда так. Кулаками мы не были, землицу чужую не брали, хлебушек под живодерский процент не ссужали, людишек не кабалили, работников не забижали. Трое гадов у нас в селе заправляли, народ подзюзюкивали. Гришка Лапшин, сволочь и пьяница, сдох сука в тридцать восьмом, замерз под забором по пьяному делу. Терентий Большаков, люто отца ненавидел за старые дела, пропал в лесу на охоте в тридцать девятом. А третий Мишка Воронин, до большой шишки дорос при райкоме партии, сейчас где-то тут ошивается, координирует действия партизанских отрядов, гнида. Вот на этих людишек у меня зуб, факт. А на власть нет, не в обиде.

– Постой, – удивился Зотов. – Если сосланный, как вернулся?

– А просто, – Шестаков загадочно улыбнулся. – Беглый я. На северах не пондравилось мне: холодрынь, а я страсть какой зябкий. Поишачил на лесоповале, на сплавах, рыбу артелью в Белом море ловил. А в тридцать седьмом подался домой. Обретался у тетки, особо не прятался, а война началась, ушел в партизаны.

– Патриот? – хмыкнул Зотов, отметив про себя странное совпадение: побег Шестакова с северов и смерть Лапшина с Большаковым.

– Не то слово.

– Чего ж в армию не пошел?

– Ага, ищи дурака, я же в бегах. Живо бы упекли туды, откуда живым не сбежишь. Спасибочки, лучше я так. Перед войной много кто возвернулся. Кто честно жил, а кто несовсем. Савка Говоров, сын Силантия Пантелеича, был первейший у нас в селе богатей, сбег из Сибири, банду сколотил, хотел с обидчиками квитаться, а сам больше сберкассы курочил. Звал меня, да я отказался. Накрыла их скоро милиция, постреляла, а Савка снова сбежал, бесячья душа. А немцы пришли, Савка снова объявился живехонький. Одет нарядно, сапожки поблескивают, на рукаве повязочка белая. Полицаем в Навле теперь. Опять к себе звал, красивой жизнью манил, без комуняк и жидов. Я подумать обещал, а сам винтовочку с гражданской припасенную выкопал да в лес и утек. Вот потому Колька твой меня и не любит, кулак я и вражина народный, – Шестаков рубанул воздух ладонью и ускорил шаг, всем видом показав, что разговор продолжать не намерен.

Зотов посмотрел в широкую, сутулую спину. Степан, еще больше сгорбившись, ушел в голову колонны и сменил подуставшего Карпина. Странная штука – жизнь, одного балует, дорожку мягкую стелет, другого шпыняет, как нелюбимого пасынка. Отчего так? Сколько историй, как у Степана? Сотни тысяч, несколько миллионов? Сломанных, исковерканных, раздавленных судеб, попавших под копыта той самой гоголевской Руси-тройки, несущейся, неразбирая дороги, сквозь бурю тысячилетий. До семнадцатого года шла тройка ленивой, медлительной поступью, а как перехватили поводья большевики, понеслась во весь безумный, русский опор, полетела кровавая пена с разорванных губ. Вихрь подхватил наш извечно апатичный, забитый народ и понес в бурном потоке взаимного смертоубийства, грязи и слез. Чем закончится этот бешеный бег?

Зотов догнал уныло плетущегося Воробья и спросил:

– Как настроение?

– Ботинок помер, идти не могу, – пожаловался Колька. Тут Зотов понял, почему походка мальчишки напоминала ковыляние больного цыпленка. Правый ботинок, заботливо перевязанный куском черного провода, совсем развалился, подошва отвалилась, в дыре торчали стыдливо подобранные, грязные пальцы. Левый, замотанный полосками отсыревшей кожи, держался чуть лучше.

– Почему без портянки?

– Не успел, – всхлипнул Колька и спрятал глаза.

– Ноги сотрешь, какой ты боец? Нет, Николай, так не пойдет, придется вплотную заняться твоим воспитанием. Несобранный ты, винтовка не чищена, патроны ржавые, обувка на последнем дыхании.

– Сам разберусь, – с вызовом буркнул Колька и втянул голову в плечи. – Лето чичас, могу босиком походить, я привычный. У меня по детству одни валенки были, так с апреля по октябрь без обуви звизгал. Ступни, как кирза, твердые стали.

– Это, конечно, похвально. Но много ли ты по лесу проходишь босым? До первой шишки? Ты мне хромой ни к чему. До лагеря доберемся, идешь прямо к Аверину, он мужик вроде хороший, не откажет, мне вон сапоги знатные дал.

– То вам, – Колька посмотрел на новенькие сапоги Зотова завистливым взглядом. – Меня погонит взашей.

– Это почему?

– Так он, скопидом, только с начальством ласковый, подлиза проклятый, – горячо зашептал Воробей. – Его в отряде Буржуем прозвали. Думаете просто так в обносках хожу? Сунулся я к нему, а он говорит: «Новичкам не положено, катись колбасой, - кинул провода кус, - Будь и за то благодарен». Нет, не пойду я к нему.