м взялась, за трое суток сгорела. Начальник паровоза пришел, говорит: «Хоронить некогда, земля смерзлась, бросьте ее». Пришлось оставить волкам. Приехали в Архангельскую губернию, в голое поле. Жрать нечего. Жили в норах, как звери. Клавдия воды с корой сосновой наварит, хошь ешь, хошь с голоду подыхай. Макарка, сынок, опосля Нового года отыскал возле рабочей столовки, среди ополосков, картофельных очисток комок, нажрался, живот надулся, как барабан. Орал Макарка, спасу нет, встали ему очистки те поперек. Дохтура нет, дороги коням по грудь замело. Неделю промучился, Богу душу и отдал. Клавдия разом красоту растеряла, молчаливая стала, безъязыкая. Помыкались мы от души. Через два года заделали еще ребятенка. Клавка вроде оттаяла, принялася рожать. На лесовале прихватило ее, в кусты отошла, слышу – стонет. Робенок с большой головой оказался, али боком пошел, изодрал ее, горемычную, всю. Кровью и истекла. Сам три денечка только и пожил. Остался я один на всем белом свете. Оттого и прозвали меня Сиротой.
– Значит, есть обида на советскую власть?
– А нету обиды, – без раздумий сказал Шестаков. – Ни за родичей, ни за порушенную судьбу. Много думал, времени было навалом. Люди виноваты, перегиб на местах. А власть – на то она и власть, чтобы народишко гнуть. У нас, на Руси, завсегда так. Кулаками мы не были, землицу чужую не брали, хлебушек под живодерский процент не ссужали, людишек не кабалили, работников не забижали. Трое гадов у нас в селе заправляли, народ подзюзюкивали: Гришка Лапшин, сволочь и пьяница, сдох, сука, в тридцать восьмом, замерз под забором по пьяному делу. Терентий Большаков, люто отца ненавидел за старые дела, пропал в лесу на охоте в тридцать девятом. А третий, Мишка Фролов, до большой шишки дорос при райкоме партии, сейчас где-то тут ошивается, координирует действия партизанских отрядов, гнида. Вот на этих людишек у меня зуб, факт. А на власть нет, не в обиде.
– Постой, – удивился Зотов. – Если сосланный, как вернулся?
– А просто. – Шестаков загадочно улыбнулся. – Беглый я. На северах не пондравилось мне – холодно очень, а я страсть какой зябкий. Поишачил на лесоповале, на сплавах, рыбу артелью в Белом море ловил. А в тридцать восьмом подался до дому. Обретался у тетки, особо не прятался, а война началась – ушел в партизаны.
– Патриот? – хмыкнул Зотов, отметив про себя странное совпадение – побег Шестакова с северов и смерть Лапшина с Большаковым.
– Не то слово.
– Чего ж в армию не пошел?
– Ага, ищи дурака, я же в бегах. Живо бы упекли туды, откуда живым не сбежишь. Спасибочки, лучше я так. Перед войной много кто возвернулся. Кто честно жил, а кто не совсем. Савка Говоров, сын Силантия Пантелеича, был первейший у нас в селе богатей, сбег из Сибири, банду сколотил, хотел с обидчиками квитаться, а сам больше сберкассы курочил. Звал меня, да я отказался. Накрыла их скоро милиция, постреляла. А немцы пришли, Савка снова объявился живехонький. Одет нарядно, сапожки поблескивают, на рукаве повязочка белая. Полицаем в Навле теперь. Опять к себе звал, красивой жизнью манил, без коммуняк и жидов. Я подумать обещал, а сам винтовочку, с гражданской припасенную, выкопал да в лес и утек. Вот потому Колька твой меня и не любит, кулак я и вражина народный. – Шестаков рубанул воздух ладонью и ускорил шаг, всем видом показав, что разговор продолжать не намерен.
Зотов посмотрел в широкую сутулую спину. Степан, еще больше сгорбившись, ушел в голову колонны и сменил подуставшего Карпина. Странная штука – жизнь, одного балует, дорожку мягкую стелет, другого шпыняет, как нелюбимого пасынка. Отчего так? Сколько историй, как у Степана? Сотни тысяч, несколько миллионов? Сломанных, исковерканных, раздавленных судеб, попавших под копыта той самой гоголевской Руси-тройки, несущейся, не разбирая дороги, сквозь бурю тысячелетий. До семнадцатого года шла тройка ленивой, медлительной поступью, а как перехватили поводья большевики – понеслась во весь безумный русский опор, полетела кровавая пена с разорванных губ. Вихрь подхватил наш извечно апатичный, забитый народ и бросил в бурный поток взаимного смертоубийства, грязи и слез. Чем закончится этот бешеный бег?
Зотов догнал уныло плетущегося Воробья и спросил:
– Как настроение?
– Ботинку хана, идти не могу, – пожаловался Колька. Тут Зотов понял, почему походка мальчишки напоминала ковыляние больного цыпленка. Правый ботинок, заботливо перевязанный куском черного провода, совсем развалился, подошва отошла, в дыре торчали стыдливо подобранные грязные пальцы. Левый, замотанный полосками отсыревшей кожи, держался чуть лучше.
– Почему без портянки?
– Не успел, – всхлипнул Колька и спрятал глаза.
– Ноги сотрешь, какой ты боец? Нет, Николай, так не пойдет, придется вплотную заняться твоим воспитанием. Несобранный ты, винтовка не чищена, патроны ржавые, обувка на последнем издыхании.
– Сам разберусь, – с вызовом буркнул Колька и втянул голову в плечи. – Лето чичас, могу босиком походить, я привычный. У меня по детству одни валенки были, так с апреля по октябрь без обуви звизгал. Ступни как кирза твердые стали.
– Это, конечно, похвально. Но много ли ты по лесу проходишь босым? До первой шишки? Ты мне хромой ни к чему. До лагеря доберемся, идешь прямо к Аверкину, он мужик вроде хороший, не откажет, мне вон сапоги знатные дал.
– То вам. – Колька завистливо посмотрел на новенькие сапоги Зотова. – Меня погонит взашей.
– Это почему?
– Так он, скопидом, только с начальством ласковый, подлиза проклятый, – горячо зашептал Воробей. – Его в отряде Буржуем прозвали. Думаете, просто так в обносках хожу? Сунулся я однажды, а он говорит: «Новичкам не положено, катись колбасой», кинул провода кус, говорит: «Будь и за то благодарен, щенок». Нет, не пойду я к нему.
– Буржуй?
– А то кто? – Колька аж подпрыгнул, как на пружинках. – Сидит на тушенке со сгущенкой, одежи у него завались, а ничего не допросисся. И ведь не свое все – народное!
– А ты, значит, за справедливость?
– И никак иначе! – гордо подтвердил Колька. – Советскую нашу, народную власть для чего устанавливали? Батька мой зачем помер с братом? Чтоб этот крохобор ботинки зажал?
Зотов улыбнулся про себя. Все интенданты неуловимо похожи, складская пыль, что ли, разъедает мозги? Даже то, что положено и в избытке, приходится у них с боем брать. Какая-то нездоровая рачительность плюс любовь к заполнению многочисленных накладных.
– Ладно, попрошу для тебя.
– Правда? – обрадовался Колька, став похожим на маленького щенка.
– Правда. Но услуга за услугу. Ты бросишь свои замашки и прекратишь ненавидеть Шестакова. До добра это не доведет.
– Тут мое дело, личное, – набычился Колька.
– Ошибаешься, – мягко возразил Зотов. – Ты не бирюком на отшибе живешь, ты боец партизанского отряда, и пока война не закончилась, дела все у нас общие будут.
– Вражина он недобитый! – Колька подозрительно всхлипнул. – Вражина и подкулачник. Я и товарищу Маркову говорил, а он отмахнулся и слушать не стал. Шестаков – немецкий шпион!
– Как Валька Горшуков?
– Да вы что?
– Ну так и не суди без доказательной базы, – ввернул умное словечко Зотов. – С какой стати записал Шестакова в идеологические враги?
– Так он раскулаченный. – Колька зашептал совсем тихо. – Из тюрьмы сбег и народной власти вредит!
– Примеры привести можешь?
– Не могу. – Колька разом поник. – Знаю, и все!
«Упрямый чертенок», – порадовался Зотов, но продолжить светскую беседу не успел. Идущий первым подозрительный тип и кулацкое отродье Степан Шестаков резко остановился и потянул с плеча карабин. Метрах в двадцати, дальше по тропе, замерли два незнакомых мужика. Один тощий, как оглобля, в кепке и пиджаке, медленно меняющийся в лице. Второй – пухленький коротышка, сгибающийся под весом тяжеленного мешка за плечом. Он смотрел под ноги и не заметил, как тощий остановился. Шагнул дважды и ткнулся макушкой товарищу в спину. За ними угадывались еще несколько темных фигур. Лесные встречи происходят всегда неожиданно и чаще всего на расстоянии вытянутой руки.
– Здорово, славяне, – поздоровался Степан.
Тощий вышел из ступора и начал медленно задирать ствол немецкого пулемета.
В следующую секунду Шестаков уже валился за ствол упавшей березы с истошным воплем:
– В Бога, душу мать!
Мозг еще сонно спрашивал: «Кто это? Что за дела?», а рефлексы бросили Зотова под прикрытие огромной сосны. Упал неловко, локоть обожгла резкая боль. Зотов запутался в ремне и резко потянул автомат. Карпин перекатом ушел в сторону и, почти не целясь, полоснул из ППШ. Тощий мужик развернулся, прошитый очередью, и рухнул в траву. Коротышка взвизгнул по-поросячьи и петляя бросился наутек. Пули хлестко забарабанили по стволам.
– На землю, щенок! – заорал Зотов растерявшемуся Кольке.
Воробьев опомнился и зайцем стреканул за кусты. Позади оглушительно заработал «дягтерев» Егорыча, поливая лес свинцовым ливнем на весь магазин. На спину посыпались срезанные ветки рябины. Зотов справился с непослушным ремнем и нажал на спуск. МП-40 выплюнул короткую очередь и заклинил. Сука!
В ответ ударили сочные винтовочные выстрелы. Пули ушли куда-то левее и выше. Зотов остервенело задергал затвор. Давай, гадина! Автомат снова ожил.
Бой в лесу стремительный, нервный, непредсказуемый. Противника не видно, обойти могут с любой стороны. Если сразу не подавить огнем, будет худо. Поэтому Зотов просто палил в сторону тропы. В зарослях замелькало, затрещали сучья, и он перенес огонь на движение. Не ясно, попал или нет. Да и неважно сейчас.
Шестаков почему молчит?
В этот момент Степан чуть приподнялся и широким взмахом бросил гранату. Немецкая «колотушка» М-24, описав дугу, улетела в кусты. Там заорали испуганно, смутные тени бросились наутек, тут же накрытые огнем двух автоматов и винтовки Капустина. Приглушенно хлопнуло, меж елок поползло облачко белого дыма. С пронзительным визгом разлетелись осколки.