[120], – это мой слабый ум не может понять».
Вот еще одна выдержка из письма Герлаха:
«Потсдам, 4 января 1855 г.
…Я думаю, что здесь мы с вами можем быть заодно если и не в принципе, то хотя бы на практике, ведь я, следуя священному писанию, считаю, что нельзя делать зла для того, чтобы вышло добро; сотворивший это будет осужден [121]. Заигрывание с Бонапартом и либерализмом есть зло, а в нашей ситуации это, по-моему, это еще и глупо. Вы забываете (ошибка каждого, кто покидает наши края) о личностях, а ведь именно они все решают. Как вы можете предпринимать такие замысловатые обходные маневры при таком беспринципном и неблагонадежном министре, которого, помимо его воли, толкнули на ложный путь, да и при таком своеобразном (чтобы не сказать жестче) государе, действия которого невозможно прогнозировать. Учтите же, что Фра Диаволо – убежденный бонапартист [122]; вспомните-ка его поведение во время государственного переворота, покровительство писаниям Квеля, а если хотите что-то посвежее, то могу вам сообщить, что на днях он в письме Вертеру (тогдашнему посланнику в Петербурге) выражал нелепое мнение, что, если мы хотим быть полезны России, нам следует присоединиться к договору от 2 декабря, чтобы иметь право голоса в переговорах… Если переговоры, происходящие в Вене, обернутся таким раскладом, что можно будет рассчитывать на успех, то нас привлекут и не станут игнорировать нас с нашим 300-тысячным войском. Это уже и сейчас было бы нереально, если бы мы своим постоянным прихрамыванием на обе ноги, а иногда и на третью, не подорвали доверие к себе и не утратили способности внушать страх. Я очень хотел бы, чтобы вы приехали сюда хотя бы на несколько дней, чтобы лучше ориентироваться. Я знаю лично, как легко дезориентироваться при длительном отсутствии. Имея ввиду такой личный характер наших условий, трудно рассказывать о них в письменной форме, тем более что тут и тут замешаны люди бесцеремонные и ненадежные. Мне всегда бывает не по себе, когда его величество откровенничает с Фра Диаволо, ведь когда король чувствует, что он чист перед богом и перед собственной совестью, он не только со мной, но и со многими другими бывает откровеннее, нежели с Фра Диаволо. В этом откровенничаньи видно смесь слабости и хитрости на одной стороне и редкого подобострастия – на другой, а приводит это к самым печальным последствиям».
Не всегда меня вызывали в Берлин по делам внешней политики, иногда это касалось вопросов, возникавших в ландтаге, куда я после моего назначения посланником [123] был переизбран 13 октября 1851 г. Когда образовался вопрос о преобразовании первой палаты в палату господ [124], я получил следующее уведомление от Мантейфеля, помеченное 20 апреля 1852 г.:
«Бузен все сильнее разжигает у короля страсть к пэрии [125]. Он утверждает, будто крупнейшие государственные люди Англии полагают, что скоро континент распадется на два лагеря: а) протестантские государства с конституционной системой, опирающейся на аристократию; б) католическо-иезуитско-демократическо-абсолютистские государства. К последним он относит Австрию, Францию и Россию. Это совершенно ошибочно, ведь никаких таких категорий нет. Каждое государство имеет свой уникальный ход развития. Фридрих-Вильгельм I не был ни католиком, ни демократом, но тем не менее он был абсолютным монархом. Однако подобные вещи сильно поражают его величество. Конституционную систему, провозглашающую господство большинства, я считаю не чем иным, как протестантскими происками».
На следующий день, 21 апреля, король написал мне:
«Шарлоттенбург, 21 апреля 1852 г.
Напоминаю вам, дорогой Бисмарк, что я рассчитываю на вас и на вашу помощь при спорах, предстоящих во второй палате относительно организации первой. К тому же из достовернейшего источника я выяснил, что существуют грязные интриги, затеваемые стадом паршивых овец из правой и смердящими козлищами из левой, умышленно или нет объединившимися для того, чтобы расстроить мои планы. Это зрелище выглядит печально при всех обстоятельствах, до того печально, что «хоть волосы на себе рви». И все это на почве машины лжи французского конституционализма, которая так дорого нам обошлась. Да исправит это господь!
Аминь.
Фридрих-Вильгельм».
Неудовольствие моими отношениями с Наполеоном происходило из понятия, вернее, из слова «легитимизм»; в современном смысле оно было сформулировано Талейраном, который в 1814 и 1815 гг. весьма успешно, будто магическую формулу для отвода глаз, использовал это слово в интересах Бурбонов. По этому поводу привожу здесь кое-какие отрывки из моей переписки с Герлахом, относящейся к более позднему периоду, однако велась она по поводу, который явствует уже из вышеприведенных выдержек.
«Франкфурт, 2 мая 1857 г.
…Будучи единодушен с вами в вопросах внутренней политики, я совершенно не могу усвоить ваш взгляд на внешнюю политику, заслуживающий, на мой взгляд, упрека в игнорировании реальностей. Вы исходите из того, что я как будто жертвую принципом ради единичной личности, импонирующей мне. Возражаю как против первого, так и против второго. Этот человек совсем мне не импонирует. У меня слабо развита склонность восхищаться людьми, да и глаза у меня так странно устроены, что я лучше различаю недостатки, нежели достоинства. Если мое последнее письмо написано в несколько приподнятом тоне, то прошу считать это лишь риторическим приемом, которым я хотел подействовать на вас. В том, что касается принципа, который я якобы принес в жертву, не могу представить себе вполне конкретно, что вы именно имеете в виду, и прошу вернуться к этому пункту в одном из последующих писем, ибо мне не хотелось бы принципиально разойтись с вами. Если же вы подразумеваете под этим принцип, который надлежит применить к Франции, ее легитимизму, то я утверждаю, естественно, что вполне подчиняю его моему специфически прусскому патриотизму; меня интересует Франция лишь в той мере, в какой она влияет на положение моего отечества; мы способны вести политику лишь с такой Францией, какая существует, и не исключать ее из политических комбинаций. Легитимный монарх, как например Людовик XIV – такой же враждебный элемент, как Наполеон I, и вздумай нынешний преемник Наполеона отказаться от трона и как частное лицо удалиться на покой, этим он не сделал бы нам никакого одолжения, и Генрих V [126] не наследовал бы ему; если даже его посадить Генриха V на вакантный, незанятый трон, ему на нем не удержаться. Как романтик, я мог бы пролить слезу об его судьбе; будь я француз, я был бы его верным слугой, но Франция, кто бы ее в данный момент ни возглавлял, останется для меня лишь фигурой, и притом неизбежной фигурой, в шахматной игре, которая называется политикой, и в этой игре я призван служить только моему королю и моей стране. Мое понятие о долге не дает мне оправдать ни в себе, ни в других людях проявления симпатий и антипатий к иностранным державам и лицам, служащим на поприще внешней политики, так как здесь таится зародыш неверности в отношении к монарху или стране, которой мы служим. Тем более, если кто-то начинает делать зависимыми от этого уже существующие дипломатические отношения и поддержание согласия в мирное время; здесь, на мой взгляд, заканчивается любая политика, и действует только личный произвол. Я убежден, что даже король не имеет права подчинять интересы отечества личным чувствам любви или ненависти к чужому; однако он несет ответственность перед богом, а не передо мной, и я этого вопроса не касаюсь. Или, может быть, вы находите принцип, которым мне якобы пришлось пожертвовать, в формуле: пруссак обязан быть противником Франции? Как следует из вышесказанного, мое отношение к иностранным правительствам определяется лишь пользой или вредом, какой может, на мой взгляд, произойти отсюда для Пруссии, а не косными антипатиями. Исключительно прусская особенность, политика чувства, совсем не встречает взаимности; любое другое правительство руководствуется в своих действиях только своими собственными интересами, как бы ни старалось оно их приукрасить правовыми или сентиментальными рассуждениями. Они милостиво принимают излияние наших чувств, их используют, в расчете на то, что они не позволят нам уклониться от их подобного использования; в соответствии с этим с нами и обращаются, то есть нас даже не благодарят, а просто считают за удобного глупца. Мне кажется, вы согласитесь со мной, если я скажу, что наш престиж в Европе теперь уже не тот, каким он был до 1848 г.; думаю даже, что все время с 1763 по 1848 г. [127], – разумеется, за исключением периода с 1807 по 1813 г. [128], – он был выше, чем сейчас. Я признаю, что в соотношении наших сил с другими великими державами мы до 1806 г. были сильнее в смысле агрессии, чем теперь, но не с 1815 по 1848 г. Тогда почти все были тем же, чем они являются до сих пор. А нам приходится сказать словами пастушка из стихотворения Гете: «Я вниз в долину спустился, но сам не знаю как» [129]. Я не имею ввиду, что я это знаю, но многое, без сомнения, заключается в следующем обстоятельстве: мы не находимся ни с кем в союзе и не ведем никакой внешней политики, – то есть активной политики; мы лишь подбираем камешки, залетающие в наш огород, и счищаем падающую на нас грязь по мере наших сил. Когда я говорю о союзах, я не подразумеваю под этим союзов оборонительных и наступательных, ведь пока миру не угрожает опасность, но все-таки намеки на возможность, вероятность или намерение заключить тот или иной союз на случай войны, примкнуть к той или иной группировке – как раз эти намеки и лежат в основе влияния, которым к