— Ну, вылезай, старшина, — сдерживая радость, говорю Пахорукову. — Экипаж подан.
Помог старшине вылезти из ямы, помог поудобней лечь в повозке. Только теперь старшина узнал меня.
— Боже ж ты мой! Христом-спасителем моим явился сам комбат, — и старшина навзрыд заплакал.
— Тише ты. Немцы могут услышать!
Я сел на передок повозки и тронул лошадей. Старшина перестал рыдать. Но плечи его еще долго сотрясались.
Едем без дороги. Но застоявшиеся за день кони идут бодро. Повозку изрядно трясет. Пассажир мой часто вскрикивает. Но помочь ему я ничем не могу.
Через час или полтора впереди вырисовывается какой-то хутор. В нем догорает крайняя хата. На фоне пожара видятся танковые силуэты, машины. Чьи? Скорей всего, вражеские. Поворачиваю коней в сторону, в объезд, от греха подальше. Едем долго. На востоке начинает зариться. На небосклоне бледнеют звезды. Скоро рассвет. Спать хочется до ломоты в скулах. Закрываю глаза, подремываю. И вдруг резкий голос:
— Стой! Куда прешь?
Я вздрагиваю. Меня словно кнутом понужнули. Открываю глаза. Лошади стоят на дороге. Впереди — хаты. Передо мной — здоровенный, с черной бородой верзила. На нем грязная телогрейка и такие же грязные ватные штаны.
— В хуторе немцы. В пасть зверю лезешь. Добровольно. Слезай скорей и прячься.
— Я не один.
— Забирай человека, быстро. Ховайтесь в крайних хатах. На улицу носа не суйте! — Чернобородый верзила вырвал у меня из рук вожжи. Я помог старшине сойти с повозки. Верзила молодо вскочил в повозку и хлестнул по лошадям. Нет, он не повернул их от хутора, а выехал прямо на улицу и помчался по ней. Мы со старшиной стояли, раскрыв рты. Все произошло так неожиданно быстро и нелепо, как в дурном сне. Что за тип, куда он погнал наших лошадей? Немецкий прислужник или честный советский человек? Но гадай не гадай — делать что-то надо, не торчать же здесь на виду у всего хутора. Скоро совсем станет светло.
Прижимаясь к плетню, тихонько бредем к крайней хате. Старшину оставляю на крылечке. Двери в сени и хату не заперты. Возле кухонного стола возится с чугунками и кастрюлями пожилая женщина, почти старуха. На меня смотрит недобрыми глазами. И молчит. Я прошу спрятать раненого до вечера.
— Нет! — голос женщины злой и скрипучий. — Нет! Я не хочу из-за вас умирать. Придут немцы в хату, скажу им. А сейчас — уходи!
— Куда?
— Откуда пришел.
Я поворачиваюсь, меня душит гнев. Ну погоди, старая карга, посчитаемся с тобой, припомним, как ты встречала своих. Но почему тот, чернобородый, сказал, что прятаться надо в крайних хатах? Ко мне вдруг приходит уверенность: эта старая сердитая женщина боится, но не выдаст немцу.
В сенях стоит большая деревянная кровать. На нее навалена разная рухлядь, тряпье, пустые мешки. Кидаю под кровать шубенку, мешки, пальтишки. Открываю сенную дверь, пальцем маню старшину, тихо говорю ему:
— Хозяйка — милая женщина. Спрятать тебя велела здесь, под кроватью. Залезай-ка, брат. Только не стони и не матюгайся во сне.
Я укрываю старшину кожушком, забрасываю тряпками. К кровати придвигаю чем-то заполненный мешок.
— Ну, бывай, — говорю, — пойду себе «квартиру» искать. Вечером попытаюсь вызволить.
Выхожу на крыльцо. На душе кошки скребут: выдаст старуха старшину или не выдаст? Не понимаю одного: пока мы канителились в сенях, она, конечно, слышала, но не вышла и не погнала нас. Почему? Однако докапываться до истины, разгадывать загадки нет времени. Надо искать себе приют.
На улицу не выхожу. Белый день. Оглядываюсь, иду к забору и переваливаю в соседний двор, вхожу в хату. Меня встречают три пары молчаливых и настороженных глаз.
За столом сидит женщина моих лет, рядом с нею семи-восьмилетняя девочка, с русской печи глядит старуха. Во всех трех парах нет ни злости, ни испуга, а только вопрос. Придуманной легенды у меня никакой нет. Прямо и откровенно говорю, кто я такой, откуда и как попал в этот хутор. Молодая женщина смотрит на старуху, наверное, мать, и, как бы советуясь с нею, вслух размышляет: спрятать есть где — в подполье, в погребе, на сеновале (он, правда, без сена), на чердаке. Но всюду шарятся немцы, а сейчас они злые-презлые. Найдут — погибель.
Женщина говорит спокойно, голос ее распевный, в нем нет тревоги за то, что если меня найдут, то верная «погибель» не минует ни ее самой, ни ее дочки, ни старухи-матери.
— Но что-то придумать надо и куда-то сховаться.
— А что, если… не ховаться, если… — мне страшно высказать пришедшую вдруг мысль.
Глаза молодой женщины, большие и темные, ждут. Я собираюсь с духом и скороговоркой выпаливаю:
— Что, если на один день я стану вашим «больным мужем», приехавшим, приехавшим…
— Из Краснодара, — подсказывает она и снова смотрит на мать. — Мы до оккупации в Краснодаре жили. Здесь моего мужа никто не видел. Меня с дочкой нужда пригнала к маме, в этот хутор.
— А муж где?
— В Красной Армии, — вздыхает женщина. — Воюет где-то. — Вот и готова легенда, сочиненная нами вместе. Но возражать начинает бабка.
— Ой, доченька, боюсь я, дознаются поганцы, убьют, всех нас убьют, они — изверги.
— Молчи, мама! — у женщины, вижу, характер твердый, решительный. — Спасать надо. Ну, «муженек», давай знакомиться.
Женщину звать Татьяной, Таней. Ее дочурку — Галинкой. Бабку, «тещу» мою, — не то Анной Карповной, не то Поликарповной. Толком не разобрал. Галинка смышленая. Она сразу согласилась звать меня при чужих людях «папой». Мое старинное, трудно запоминающееся имя Евлампий меняем на Анатолия, на Толю. Догадываюсь: Анатолием зовут мужа Татьяны. Теперь надо срочно преобразиться в «цивильного», гражданского человека. Таня идет в другую комнату, в горницу, и надолго там задерживается. Выходит взволнованная, глаза покрасневшие. Наверное, всплакнула, перебирая мужнины вещи.
— Иди, Толя, переодевайся.
Голос Тани дрогнул, когда она произнесла родное имя. Бабка покачала головой, но осуждения не высказала.
Трудную я выбрал себе роль, не сорваться бы. С этой неспокойной мыслью сбрасываю с себя подгоревшую одежду и натягиваю майку, синюю косоворотку, поверх своих ватных брюк надеваю серые, гражданские, навыпуск, набрасываю пиджак. Рубаха и пиджак несколько тесноваты, жмут под мышками, но терпимо. «Жена» собирает и увязывает в узел мои вещи: полушубок, шапку, нательную рубаху, гимнастерку и, открыв люк, узел сбрасывает в подполье. Я — цивильный. Вся «семья» придирчиво оглядывает меня и не находит никаких изъянов, только вот лицо и руки в коросте от ожогов. Ну, что ж, «Живы будем — не помрем». Фраза — как напасть какая-то.
У Галинки прохудились валенки, пятки запросили пить. В доме нашелся старый валенок, отыскались шило, игла и дратва. Устроившись возле печи, я взялся за починку. Галинка крутится возле меня. Таня перемывает посуду. «Теща» на печи. Она почти не сходит оттуда — болят ноги, их ломает ревматизм. С Анной Поликарповной (или Карповной) перебрасываемся словом. Она рассказывает о хуторе. Хутор называется Ленинским, раньше звали Голышом.
— Почему Голышом?
— В хуторе не было ни одного деревца, да и жилось голодно. «Голыши» были, да и только. Потом, при колхозе, вырастили сад, улицу засадили деревьями. Теперь порушили все немцы. Сад и деревья — все под топор, на дрова. Опять «голышами» стали…
В сенях хлопнула дверь, что-то загремело, загрохотало. В хату ввалился рыжий немец. Морда красная, кирпича просит. Глаза бандитские. И с головы до ног увешан оружием. И чего на нем только нет: на шее — автомат и бинокль, через плечо — пулеметная лента, набитая патронами, на поясе — казачья шашка и пистолет, за поясным ремнем — две немецкие гранаты с длинными деревянными ручками да еще полевая командирская сумка, явно снятая с кого-то из наших. Бандит, чисто бандит. Таких «оруженосцев» на переднем крае видеть мне не доводилось. Но в тылу они — гроза, грабители, убийцы, насильники. Я сразу заметил перемену в «семье». Галинка прижалась ко мне. В глазах ее — испуг. Напряглась худенькая спина Тани, но она не обернулась. Бабка прилегла и громко застонала. Я пригнулся и почувствовал тяжесть пистолета во внутреннем кармане пиджака. Патрон в патроннике, в случае чего, успею снять курок с предохранителя. Увидев меня, гитлеровец опешил, схватился за автомат.
— Русс — зольдат?
— Никс, цивиль, — отвечаю мордовороту, едва сдерживая предательскую дрожь в голосе.
— Посему нике служба?
— Болен, — коротко говорю я, показываю валенком себе на лицо, грудь, сам сгибаюсь в дугу, ищу позу, чтобы удобнее и незаметнее выхватить пистолет. Галинка плотнее прижимается ко мне. Татьяна обернулась и смотрит на немца. Пронзительно и спокойно. Только лицо побледнело больше обычного. Оно будто мукой обсыпано. Говорит раздельно, чуть с хрипотцой:
— Герр солдат, мой муж болен! Туберкулезом. Палочки Коха. — «Оруженосец» заметно отодвигается от меня.
— Мамка, млеко, ам, ам…
— У нас ничего нет.
Солдат проходит к кухонному шкафу, открывает его, шарится по полкам. Потом идет в другую комнату. Мы переглядываемся с Таней, глазами она показывает на мои ноги. Боже! Мой лоб покрывает холодная испарина. К спине прилипает рубаха. На сапогах моих — шпоры. Как же я забыл про них? Я подбираю ноги под табуретку. Галинке шепчу:
— Сядь на пол, вот здесь.
Девочка не понимает, зачем она должна садиться на пол, но послушно садится, загораживая мои ноги. «Оруженосец» выходит из горницы, останавливается у шестка, косится в мою сторону. Я сухо и натужно кашляю. Немец открывает чугунок. Оттуда идет пар. Картошка в мундире еще не остыла. Несколько картофелин он засовывает в карман и, сторонясь «палочек Коха», уходит. Мы облегченно вздыхаем. Татьяна нервно смеется. Я торопливо снимаю шпоры. Из-за них чуть-чуть не влип. Потом прижимаю к себе Галинку, глажу ее по голове.
Но — новая тревога. «Оруженосец» направился в крайнюю хату, в ту самую, где я оставил старшину. Мое волнение, мою тревогу заметила Татьяна. Она подошла и положила руки на мои плечи, тихо сказала: