С того дня и после. Срубленные зимой — страница 47 из 49

ал мотором.

Днем в коридоре не зажигали свет‚ и делать там было нечего. Телефон висел на стене – не дотянуться‚ а возле него стояла плетеная соседская корзина. Я забирался на нее‚ переступал ногами: корзина прогибалась‚ хрустела ржаным сухариком‚ и от этого хотелось смеяться‚ как от щекотки. А там и Ритка выходила в коридор‚ Ритка-баритка здоровая нога‚ и было уже не скучно‚ а привычно.

По воскресеньям родители собирались в кино‚ и я заранее начинал хныкать‚ чтобы не уходили. Папа сдавался первым: гори оно огнем‚ это кино‚ никуда он не пойдет‚ и мы усаживались в обнимку на диване. На мне матроска – от брата перешла‚ и папа молодой – на ногах бурки‚ и елка под потолок‚ чтобы разглядывать теперь на снимке‚ сквозь увеличительное стекло: шпиль на макушке‚ дед Мороз‚ обложенный ватой‚ гуси-зайчики хрупкого вздутого стекла‚ – детям моим достались эти зайчики‚ пережившие мировую войну. На праздник собиралась квартирная поросль: Ритка-баритка в ситцевых нарядах‚ ясноглазая девочка Нина‚ ровесница брата‚ он сам со значком на груди: не ворошиловский ли стрелок? Вот и пирог несут‚ с изюмом и корицей‚ который испекла моя мама: на керосинке‚ в алюминиевой форме "Чудо"‚ с открытыми сначала отверстиями‚ а затем с закрытыми‚ чтобы всласть подрумянился. Корицей пропахло детство. Запахом корицы.

Мой мир проклевывался поутру‚ перед сонными еще глазами: репродуктор‚ полочка с книгами‚ кровать в углу‚ отгороженная шкафом‚ парта с сиденьем‚ шведская‚ не какая-нибудь: за партой я делал уроки‚ когда подрос‚ в ее чрево складывал детские свои богатства. Няня моя‚ няня Куня‚ Фекла Тимофеевна Щербакова брала миску‚ крошила туда черный хлеб с луком‚ добавляла соль с постным маслом‚ наливала воды из-под крана: получалась мурцовка. Хлебала деревянной ложкой‚ деревню вспоминала‚ мужа покойного‚ детишек‚ мизинцем слезу смахивала: смешной у нее был мизинец‚ ломаный‚ буквой "Г". Я подсаживался сбоку и хлебал ту мурцовку. Брат мой подсаживался и тоже хлебал‚ из той же миски. А лицо у няни пухлое‚ глазки голубые‚ живот мягкий: при нестерпимой детской беде тыкались головой в тот живот‚ и слезы высыхали незамедлительно‚ боль улетучивалась с обидой.

По утрам брат отправлялся в школу‚ а няня выводила меня на бульвар‚ знакомый до последней бабочки. Всё на нем принадлежало мне с первых детских шагов‚ и вовсе не грех забрать бульвар из прочих писаний и перенести сюда. Ходил по аллеям тихий дебил Гена‚ кучерявый и узколобый‚ роста великаньего. Зимой снег сгребал с дворниками‚ а весной играл с нами в салочки‚ мчался в восторге по газонам‚ выкидывая на стороны гигантские ноги‚ кричал невнятное – не разобрать: большой толстый язык с трудом помещался во рту. Бродила по бульвару старая‚ неряшливая женщина в бородавочных кустиках‚ выгуливала кота в набрюшнике‚ дергала за шпагат‚ обвязанный вокруг его туловища‚ шипела на него‚ а он шипел на нее‚ и так они проходили боковой аллеей‚ занятые друг другом до злости‚ до взаимной ненависти. Выходила на бульвар женщина помоложе‚ с глазами печально-удивленными‚ выводила на газон петуха на ниточке‚ а голова книзу‚ всегда книзу у женщины и у того петуха‚ будто разыскивали потерянное. Смотрели со скамеек няньки‚ губы поджимая на такое безобразие‚ заново принимались за свое: что‚ где‚ почем.

Во дворе дома стоял сарай‚ а в нем хранился кислородный баллон литров на сто. С конца мая ходили в керосиновую лавку‚ покупали бидонами керосин и сливали в тот баллон. Закупали крупу на дачу‚ мыло‚ всякое прочее‚ чтобы не таскать потом из города. В Кучино жили‚ жили в Томилино: удивительное дело – сколько дач сменили‚ сколько хозяев‚ а всегда и повсюду было полно клопов. Ставили раскладушки посреди комнаты‚ ножки опускали в жестянки с керосином‚ чтобы в постель не наползали‚ но эти паршивцы всё учитывали и падали на нас с потолка. В один год уродились грибы‚ белые‚ один к одному‚ и молодые веселились‚ возвращаясь с полными корзинами‚ а старухи по деревням печалились‚ что не к добру это‚ а к непременной войне.

Началась война‚ и та война стремительно подкатывалась к Москве‚ к Суворовскому бульвару: дом пятнадцать‚ квартира девять. Мы ехали долго‚ невыносимо долго до уральской станции Долматово: двадцать шесть невозможных дней. Часами торчали на разъездах‚ разводили костры‚ варили пшенный концентрат‚ а рядом стояли эшелоны беженцев с Украины и Белоруссии: без вещей‚ теплой одежды‚ сорванные с места внезапно и поспешно‚ как разбуженные грубым толчком от сладкого сна.Но не было в этих теплушках наших родственников‚ они все остались в Одессе: сестры‚ их мужья‚ их дети‚ что приезжали к нам прежде‚ жили у нас‚ пили чай с пирогом‚ слушали пластинки, Шульмана с Эпельбаумом‚ а отец крутил ручку патефона‚ да менял иголки‚ да подпевал порой‚ закрыв глаза‚ запрокинув голову:


За горами‚ за долами

Голуби летели‚

Голуби летели.

Еще радость не пришла‚

Годы улетели.

Еще радость не пришла‚

Годы улетели...


В войну мы жили в Долматово‚ за безмерными снегами‚ и голодуха была нестерпимой. Зимой‚ в лютые морозы‚ в бесконечной очереди за хлебом я отморозил ухо: оно раздулось‚ стало огромным‚ как у свиньи‚ и из него на подушку всю ночь капала вода. Но назавтра снова пошел к магазину и встал в очередь‚ чтобы выдали на исходе терпения малый брусочек хлеба с невидным довеском‚ который я немедленно проглотил. Когда брата забрали в армию‚ остались его учебники за десятый класс‚ и я продавал их на рынке. Мужики с пониманием щупали листы и брали книги на тонкой бумаге‚ пригодной для самокруток‚ а на исходе дня‚ на вырученные деньги‚ я покупал шаньгу из жмыха‚ из травы с отрубями‚ черную комковатую шаньгу неизвестного наполнения. У меня была уже дистрофия. У мамы – тоже. Нарывы появились на костях‚ тяжкими тычками пробивались наружу‚ даже на пятках‚ и я не мог шевельнуться. Отец появился в нужный момент‚ на руках внес в вагон‚ и мы покатили в Москву. Я лежал на полке‚ а он рассказывал‚ сияя от удовольствия‚ что дома меня ожидает заветная тумбочка‚ а в той тумбочке нечто особенное! Вся дорога до Москвы была окрашена нестерпимым ожиданием‚ и действительно‚ в комнате стояла крашеная больничная тумбочка‚ а в ней кусочки сахара‚ обломки шоколада‚ слипшиеся конфеты "подушечка" и разновидные печенюшки‚ накопленные отцом за годы нашего отсутствия.

Была война. Сын у няни пропал на фронте‚ и щеки у нее опали‚ голубые глазки потускнели‚ пухлое лицо морщинами посеклось‚ темное лицо‚ как земля. Садились за стол‚ брали бумагу в линеечку‚ и я записывал под диктовку два листка имен: кто живой – во здравие‚ кого нету – за упокой. И всякий раз долго вспоминала няня Куня‚ ломаным мизинцем слезу утирала‚ тихим исходила плачем‚ чтобы помянуть в церкви ближних и дальних родственников. Потом дочка забрала ее к себе‚ чтобы своих нянчила – не чужих‚ и пришла открытка из города Челябинска с немудреной картинкой: волк и семеро козлят. А писала‚ видимо‚ внучка ее‚ детским старательным почерком: "Моему мальчику в день рождения. Обо мне не беспокойся. Тебя же я вспоминаю‚ думаю о тебе каждый день. Твоя няня Куня". Феклу Тимофеевну Щербакову похоронили в Челябинске; дочка переехала неизвестно куда‚ и никто к няне уже не придет. Никто не проведает‚ никто не поплачет. Сорим могилами‚ граждане. Сорим родными могилами.

По воскресеньям мы ходили в гости на Плющиху‚ где жила тетя Мальца и ее муж‚ маленький Мордехай. Они обитали в узкой‚ крохотной комнатке в подвале‚ со столом и двумя кроватями‚ а где размещались мы‚ гости‚ недоступно теперь моему избалованному пониманию. Меня кормили пирогом и баловали в том доме‚ и лишь теперь я узнал: это тетя Мальца настояла на втором ребенке у родителей‚ ей я обязан появлением на свет. В том подвале она прожила до последнего своего дня и вместе с мужем упокоилась на Востряковском кладбище. Могилы сохранились – вот чудо! – и их сын написал в Иерусалим: "Я поставил новый памятник отцу и матери. Могила теперь устроена; есть место для меня и жены‚ но это уже забота наших детей". (Неподалеку от них лежит моя двоюродная сестра Клара‚ ее муж‚ дочь и сын‚ а на памятнике написано: "Теперь вы всей семьей вместе".)

После войны мы ходили в соседний дом‚ к нестарой еще портнихе Розе Марковне‚ которая обшивала окрестное детское население‚ и трудно было понять‚ как она умудрялась перелицовывать‚ укорачивать‚ обуживать‚ расширять клинышками послевоенные наши одежды с вечной слезой в глазу. У Розы Марковны были дети-двойняшки‚ которых она отправила к сестре в Бобруйск‚ за неделю до начала войны. Ездила туда после освобождения‚ искала‚ выспрашивала жителей: всех‚ говорят‚ извели‚ с двойняшками и без двойняшек; а кто извел? – а уж это не мы. Двойняшки улыбались мне с фотографии во время примерки; улыбались всякому ребенку‚ который туда приходил: может‚ потому и бралась Роза Марковна только за детские одежды‚ а за взрослые не бралась.

После войны мы жили скудно. Не мы одни – все вокруг жили скудно. Теперь уже не приезжали родственники из Одессы‚ не собирались за столом в тесной комнате‚ не слушали песни. Приходили порой евреи, соседи по дому‚ просили поставить пластинку‚ и отец вытаскивал не новый уже патефон‚ крутил ручку‚ менял иголки‚ и та же музыка играла в тех же стенах‚ но старые песни слушали теперь иные люди. А в школьном буфете уже продавали винегрет со свеклой и печеные пирожки с повидлом; в центре города появились тетки с лотками‚ и недосягаемое на них мороженое; однажды к вечеру мама пообещала приготовить на завтрак лапшу на молоке‚ и даже во сне мне приснилась та лапша: как сейчас помню‚ через полвека.

Самое главное чуть не забыл! В мой мир входило окно. Два окна. Огромные окна на бульвар‚ и лип цветение‚ и влюбленных шуршание‚ крыши вдалеке над крышами‚ а постаравшись‚ можно выделить ту‚ особую‚ под которой запрятался театр Революции – бывший "Парадиз"‚ бывший "Интернациональный" архитектора Ф. Шехтеля. А прямо через бульвар главный дом моего детства‚ с плешивыми подтеками по стене‚ "Охраняется государством": прелестный в своей запущенности "допожарный" особняк Луниных‚ с флигелем и хозяйственными службами‚ который перестроил Д. Жилярди после