Андрейченко зашел ко мне через день обсудить случившееся, как он сказал. Это меня слегка удивило. Что тут обсуждать. Тем более со мной. Но оказалось, что он откуда-то знает о Мальчакитове. Его дом напротив. Может быть, видел. Сам, или его жена, или дочь… лупоглазая, заплесневелая в девах; правда, «распушившая хвост», как говорили все, при Кузьмиче; что-то у них налаживалось…
Ну, я сказал, что да, тот заходил ко мне – не уточняя, когда именно. Но Андрейченко расспрашивал въедливо. «Скрывался?» Я ответил, что и сам толком не знаю, – вернувшись с пожара, обнаружил его спящим. Наверное, да, прятался от актива. Андрейченко спросил, когда именно я ушел к Петровым. Я не успел ответить: свет погас. Ну, это время от времени случалось, перебои с движком. Я хотел зажечь лампу. Но фитиль только пыхал, керосин закончился. Тогда я пошел в сени, где в канистре хранился керосин. Канистра пропала. Андрейченко помог мне искать. Мы ее не нашли даже после того, как свет снова дали и электростанция застучала.
– А вчера была? – спросил Андрейченко.
Я ответил, что не знаю. Только сегодня хватился.
– И позавчера – не знаешь? – не отступал Андрейченко.
Он ушел все такой же сосредоточенный, напряженно о чем-то размышляющий, чего-то доискивающийся.
До того как свет снова отключили – и теперь уже окончательно, – я успел раскрыть тетрадку, перелистнуть страницы и, зачеркнув старую надпись, вывести новое название «Свирель вселенной». А когда уже свет вырубили, я внезапно подумал обо всем этом: что я делаю?.. Зачем? Кому это надо? Вот именно, что приключилось со мной? Не пьян ли я? Он? Шустов, лесник.
Я прислушался. Было тихо.
Вскоре в поселок опять пожаловала следственная бригада. Хотя ездить уже становилось опасно. Сиреневый лед у берегов почернел, покрылся будто бы трупными пятнами. На льду днем сверкали лужицы. Подлеморье освобождалось от тягот зимы. Ну, по крайней мере все дышало уже свободнее, весной. Хотя по ночам и морозило. Но тайга отпотевала блаженно. Особые запахи витали в воздухе.
В следственной бригаде было двое следователей, помощник прокурора. Возглавлял ее майор с перебитым носом и тяжелым, как будто замороженным лицом. Остановились они в гостинице. И начали похаживать всюду, с людьми вести беседы; к директору, конечно, пошли, заперлись на три часа в кабинете. Контора как вымерла. Допросили и меня. Я рассказал то же, что и Андрейченко. Через два дня бригада собралась восвояси. Но уже на самолете. Потому что с собой забирали директора, продавщицу Алину и Мишу. Все не могли поместиться в машине.
День выдался солнечный, самолет приземлился. И на заповедную землю сошли бородатые люди в куртках, солнцезащитных очках, с сумками с непонятными надписями: съемочная группа. Прилетели они неожиданно, по достоверным сведениям, должны были – через неделю. Директор буквально процвел. Затараторил по-английски, кинулся обниматься. Следователи мрачно и удивленно наблюдали. «Канадцы», – сказал кто-то. Но один из них снял очки – и оказался настоящим бурятом. «Так вам переводчик и не нужен!» – воскликнул он, лоснясь круглым лицом, широко улыбаясь.
Директор остался. Следователи решили не раздувать международный скандал. Группа-то была от самого Даррелла.
Алина была больна, грипп, кто-то завез с Большой земли. Кроме того, она утверждала, что требование ехать куда-то – незаконное. Она была права. Это ей подсказал Петров.
Наверное, и директор понимал, что забирают их всех в нарушение законов, но до последней минуты не протестовал. Из чего наблюдатели заключили, что он точно знал о приезде канадцев. Ссориться с помощником прокурора ему было не с руки. А так тот сам убедился, что забирать директора в такой ответственный момент по меньшей мере неумно.
В итоге они улетели с одним молчаливым Мальчакитовым. Миша не сопротивлялся. И по простой причине: местком уже вынес свой приговор – направить Гришку на принудлечение в ЛТП, а комсомольское собрание постановило исключить Мишу Мальчакитова из рядов ВЛКСМ. И он надеялся, что в этой сумятице его дело затрется. А то, что это сумятица и недоразумение, было дураку ясно. К пожару Миша не имел никакого отношения.
Через некоторое время стало известно, что в деле всплыли новые подробности. Оказывается, последним с работы уходил не Кузьмич, а Мишка Мальчакитов. Именно ему был отдан ключ. Мальчакитов должен был сбить окалину, поработать напильником, потом прибраться, запереть дверь.
– Дурак, – ругался его дядька, вечно хмурый, смуглый или почерневший от солнца и таежных дымов навечно Кеша Мальчакитов. – Сидел бы на кордоне. А так – сиди в тюрьме.
Мишка отказывался от перевода на Южный кордон, там старший лесник установил сухой закон; правда, и Мишка перестал употреблять после угрозы на собрании. Но произошло это позже отказа от перевода на кордон и назначения Мишки – в отместку – подсобным рабочим. Так все сошлось для Мишки.
– Он мазурик, – сказал тракторист Андрей, сплевывая. – Мазурикам всегда достается. Все выкрутятся, а этот – сядет. И потом будет всю жизнь выплачивать энную сумму, вон сколько всего прогорело.
Это было абсурдно. Я корил себя за длинный язык. Надо было помалкивать, ничего не говорить Андрейченко. Но все это не мешало мне добавлять в тетрадь новые и новые строки, они появлялись сами собой, и я не мог противиться.
Канадцев сразу увезли на Северный кордон, подальше от пепелища, обули в валенки, дали две шубы и доставили на санях – так они сами захотели – к прикормленным лункам. Разгребать пожарище двинулись два трактора – Андрея и Портнова. «Чтоб все тут!..» – приказал директор, уезжая с канадцами, и погрозил пальцем. Странно, но у канадцев не было с собой никакой аппаратуры. Народ сомневался, может, это и не канадцы? Ну, то есть не те канадцы? Следом за санями покатил снегоход с женой Андрея, поварихой, маленькой Полиной. «Ты там смотри!» – тоже погрозил ей по-директорски тракторист. Правда, не пальцем, а уже целым кулаком. Он был известным ревнивцем. «К кедру будет ревновать свою ватрушку», – говорили о нем.
Все радовались, что дура женка Андрейченко растрезвонила, как увидела задохнувшихся поросят. А так бы выдали дохлятину за свеженину. С них станется. Так им и надо. Слишком гребут.
Да все жители поселка были одинаковы. Все рады были чем-нибудь поживиться. Вот успели уже списать белую краску, предназначавшуюся на окраску «Орбиты» – она должна была слепить неземной красой. А краска оставалась на складе. И конторские, все взвесив, отправились задними дворами в обеденный перерыв на склад с ведрами и плошками. Думали тайно всю краску умыкнуть. Но вездесущая Зина заметила, тут же весть разнеслась по всем домам, и многие ринулись на склад. Кому досталось, кому-то чуть-чуть, а большинству и вовсе ничего.
Безучастными были только геолог Петров, невысокий и мощный, с патриаршей бородой, ученый Могилевцев, пожарный Юрченков, лесничий Прасолов. Пожалуй, и все. Не считая временного, призывника Шустова.
Этих людей в местной повести временных лет можно было назвать нестяжателями. У них были какие-то свои соображения, они свое выгадывали.
Канадцы, все разведав, порыбачив, улетели. Светайла дала им добро, они ее фотографировали и обещали прислать снимки. Да и сами должны были вскоре приехать уже во главе с Дарреллом. «Ишь, – судачили в поселке, – ляля какая. Думат, ее сымать будут».
«Ну, так чё-о они?» – спросил у своей Полины тракторист Андрей. «Да чё-о они, такие же, как вы!» – ответила она сердито. «Какие такие?» Полина махнула пухлой рукой: «Да жрут водку!» Андрей одобрительно расхохотался: «А я думал, бре-е-нди да коньяки».
Из Москвы неожиданно прилетел некто Некляев, вертлявый мужчина лет тридцати со сценарием из Главохоты – для фильма Даррелла. Уже стало известно, что на роль исконных жителей заповедной земли выдвигались старший лесник Герман с Северного кордона и директор заповедника, их следовало снимать на таежной тропе, у зимовья, в зимовье перед оконцем, в лодке, на лошади и с биноклем. В доме Петрова по вечерам за шахматами или картами подтрунивали: как же, именно сценария Главохоты Дарреллу и не хватало. Некляев был странно косноязычен, что не вязалось с его развинченной походкой и замашками человека искусства; он носил цветной шейный платок под рубашкой, черный перстенек, подолгу простаивал на берегу, любуясь закатами, а однажды даже принялся зарисовывать в блокнот массу лучей над морем, которые рвались из-за плотного облака. Поселился он у директора, что свидетельствовало о его высоком статусе. Некляев всюду ходил, высматривал «натуру», как заметила Люба. Заглядывал в библиотеку, клуб, где временно располагался магазин, требовал очистить клуб от продуктов и звона, так сказать, мамоны, все покрасить, проветрить.
Как-то вечерком он зашел и к Шустову. Издалека узнал в выцветшей картонке Моне и, сев, закинув небрежно ногу на ногу, закурил и пустился рассказывать о Париже и знаменитом павильоне с картинами кувшинок; затем он коснулся художественной жизни родной столицы и в целом страны. Многие явления его раздражали; он говорил, что уже долгое время собственным своим нюхом и зрением хочет проинспектировать всяких лауреатов престижных, чтобы, во-первых, убедиться во всем вышесказанном или, во-вторых, к собственному удовольствию все вышесказанное отринуть, а то ведь черт-те что получается, любят нарвать цитат, в свои поганые опусы втиснуть втихаря, не раскрывая, что это цитата, а откуда рядовой-то потребитель знает? Где там Есенин, где Маяковский, а где автор, эдак любая обезьяна будет пихать в свои текстики великое, безнаказанно начиняя ее. Короче, он был против интеллигентской пакости. И считал, что в так называемой провинции и таится позитивный запас. Шустов слушал его с удивлением. Можно было подумать, что этот человек только что проснулся на какой-то сцене в неведомом спектакле, впопыхах переоделся и начал молоть что взбредет в голову. У него был высокий лоб, зачесанные назад волосы, тяжеловатый подбородок, тонкие губы, пристальный взгляд.