начале 1915 года, когда он пожелал со мною повидаться. Из первых же слов я понял, что цель его появления — выяснить мое отношение к тогдашнему военному министру В. А. Сухомлинову.
В это время Гучков считал себя самым компетентным в военных делах человеком, будучи о них осведомляем своими сотрудниками — Поливановым, Гурко и другими, дававшими возможность ему, по образованию совершенно не подготовленному, рисоваться перед публикой своей осведомленностью по техническим военным вопросам. Он с апломбом изложил мне свою беспощадную критику на все, что имело отношение к деятельности его личного врага — В. А. Сухомлинова. Я ему сказал, что мой служебный опыт дает мне право судить о работе военных министров не меньше, чем общественным деятелям.
Как командир полка, я невольно был в курсе проведения в армии целого ряда реформ и имел возможность убедиться в том, что в вопросах организационных и административных В. А. Сухомлинов проявлял большую талантливость. Думаю, что не мог этого не заметить и сам Гучков как один из активных работников в Красном Кресте во время русско-японской войны. Я сказал Гучкову, что из бывших за последние царствования военных министров я считаю графа Милютина и Сухомлинова самыми талантливыми и потому против генерала Сухомлинова ничего делать не стану, на что Гучков ответил, что он теперь перевалил на мою совесть все, что лежало у него на душе. Расставаясь с ним, я никак не думал, что жму руку будущему военному министру России, хотя и недолговечному.
Благодаря моим добровольным почтальонам «из народа» я узнал из газет, что приглашаются на заседание члены Государственной думы всех четырех созывов. Вызвана была такая мера параличом Думы, постигшим ее через несколько часов по возглавлении русской революции Родзянко и временным комитетом Государственной думы. Недолго пришлось Думе воспользоваться результатами своей десятилетней работы и вложенных в нее трудов. Съезд этот цели своей не достиг, и вместе с ореолом Думы сошел на нет и председатель ее М. В. Родзянко, совершенно устраненный от участия в управлении обновленной Россией.
С востока поднялось новое светило и достигло высоты покоев императора Александра III в Зимнем дворце, где в царской опочивальне А. Ф. Керенский находил отдохновение от своих трудных обязанностей главы вооруженных сил России — обязанностей, усложненных еще уговариванием на ратные подвиги «товарищей», так быстро восприявших основы нового быта Отечества.
21
Мой допрос чрезвычайной следственной комиссией.
На фоминой неделе Муравьев, зайдя в мою камеру, предупредил меня, чтобы я приготовился к допросу, на который буду скоро вызван. На вопрос, к чему именно я должен приготовиться, ответа от Муравьева я не получил.
28 апреля меня вызвали на заседание чрезвычайной следственной комиссии. В большой комнате вдоль окон за длинным столом восседали под председательством Муравьева еще четыре мне неизвестные фигуры. Кроме большого стола было два маленьких, за одним из которых сидел секретариат, за другим — стенографистки. Посредине комнаты, в отдалении от присутствовавших, был круглый столик и при нем венский стул — это было место, которое мне предложено было занять. Вдоль стен заняли места господа с серьезными и сосредоточенными физиономиями иностранного типа.
Когда я, войдя, машинально сделал общий поклон, я почувствовал, что поставил «ареопаг» в очень неловкое положение: они не знали, как на него реагировать. Начал председатель Муравьев с сообщения, что я нахожусь не перед следователем и даю показания не в качестве свидетеля или обвиняемого, а что от меня требуются объяснения по некоторым интересующим по ходу следствия комиссию вопросам. Осведомившись о моем кратком послужном списке, Муравьев задал мне вопрос о причине моего назначения дворцовым комендантом, государственном и политическом характере этой должности и моей приверженности к так называемой германской партии.
Я указал, что назначение это было личной волею государя, что обязанности мои никакого политического характера не имели; слухи же о своей принадлежности к немецкой партии и совете открыть немцам фронт я даже и опровергать не стал: это была гнусная бессмыслица, вроде изобретенной общественными деятелями инсинуации, что царь не хотел защищать Россию и со своими приспешниками на каждом шагу изменял ей. Затем председатель коснулся целого ряда вопросов: о моем отношении к войне и миру, о расположении ко мне императрицы, о посещении дворца Распутиным, моем о нем мнении, о влиянии Распутина на императрицу, о моем отношении к Государственной думе, к князю Андроникову и об отношении государя к Бадмаеву... Под конец председатель спросил, пробовал ли я указывать императрице, что для нее было недопустимо касаться политических дел и принимать доклады, подлежавшие высочайшему разрешению. На последний вопрос я резко ответил, что был не опекуном Их Величеств, а только дворцовым комендантом. После этого мне вопросов больше не задавалось. Прекрасно помню, что на этом допрос кончился; между тем, когда я его читал 10 лет спустя в изданной большевиками книге «Падение царского режима» (т. 3), ответ этот оказался помещенным в середине допроса. Насколько помнится, не вполне точно воспроизведены и некоторые вопросы председателя, так же как и мои на них ответы. Объясняю я это себе не умышленным искажением, а неумелыми стенографами, а также тем, что вопреки общепринятому правилу протокол моих показаний 28 апреля не был мне дан на прочтение и подпись.
Какой вывод мог сделать человек, присутствовавший на подобном торжественном заседании чрезвычайной следственной комиссии? Каковы были цели допроса? И что интересовало комиссию? Больше всего интересовали ее, по-видимому, сплетни о личной жизни государя и императрицы и о придворной жизни. Весь допрос, на мой взгляд, был сплошной комедией, и так его, вероятно, понимали и сами члены комиссии, так как преступлений (как мне в августе говорил следователь) со стороны сановников старого режима никаких в течение полугода найдено не было, за исключением, по его словам, генерала Сухомлинова. (На мой же взгляд, были найдены факты, которые, будучи искажены и раздуты, дали возможность создать в революционном суде процесс Сухомлинова.)
Почему-то иногда у допрашиваемых являлось непонятное желание похвастать перед следственной комиссией своим бывшим положением и выказать себя, как говорится, «молодцом». Так, например, Родзянко в одном из своих показаний не постеснялся представить наше с ним свидание в совершенно не соответствовавшем истине освещении: вероятно, для внушения большего к себе уважения со стороны членов следственной комиссии он заявил, что «вызвал к себе дворцового коменданта и распек его за покровительство Распутину».
Для выискивания не существовавших преступлений члены комиссии прибегали к приему натравливания одних допрашиваемых на других. Прием этот приводил, по-видимому, к тому, что у некоторых выявлялась общечеловеческая черта — желание ради спасения своей шкуры отвлекать внимание следователей указанием на якобы неправильные действия своих бывших «друзей-сослуживцев».
Приблизительно через месяц после моего допроса следственная комиссия привлекла в качестве обвиняемых графа Фредерикса, генерала Спиридовича и меня за «служебные подлоги с целью способствовать уклонению от воинской повинности личных слуг; лица эти для освобождения от воинской повинности фиктивно зачислялись в дворцовую охрану, но никакой службы не несли и отказывались от получения жалованья». Нелепость этого обвинения ясна каждому: как министр двора, так и я, занимая высшие должности при дворе, должны были быть окружены людьми известными, на которых могли положиться и которые не пошли бы на подкуп революционерами типа Керенского, Муравьева и пр., часто избиравшими этот путь для достижения своих целей.
Председатель чрезвычайной следственной комиссии не постеснялся в прессе заявить, что сановников павшего режима нужно судить не по статьям старого закона, по которым они, по тщательному расследованию, оказались невиновными, а на основании «здравой революционной политики», и не обыкновенными судами, а «судами политическими», т.е. партийными. Вообще деятельность следственной комиссии произвела на меня такое впечатление, что возглавлявшие ее стремились найти какие-нибудь преступления в действиях арестованных ими бывших сановников не для освещения истины, а для продления пользования жизненными благами, широко на них сыпавшимися из народных денег, которые с гораздо большей пользою могли бы быть истрачены на нужды жертв войны, чем на содержание огромного штата шарлатанов революции, в придворных экипажах катавшихся по улицам Петрограда.
22
Изменение режима Трубецкого бастиона.
В мае под влиянием условий тюремной жизни у меня сделался в обеих ногах флебит, как определил И. И. Манухин, сумевший руководить моим лечением при полном отсутствии какого бы то ни было медицинского ухода. Среди администрации бастиона он был единственным человеком, хорошо к нам относившимся; наблюдавшие же за нами офицеры готовы были из страха перед Советом солдатских и рабочих депутатов пожертвовать кем угодно из нас: когда этот Совет надумал перевести сановников старого режима из Петропавловской крепости в Свеаборгскую тюрьму, известную своими тяжелыми условиями содержания заключенных, — то запротестовали против такого решения не чрезвычайная следственная комиссия и не офицеры Петропавловской крепости, а чины наблюдательной команды. Что касается меня лично, то эта наблюдательная команда совершенно не проявляла того «гнева народного», из-за которого я, по словам Муравьева, Керенского и Ко, должен был содержаться в Трубецком бастионе.
Установив довольствие арестованных Трубецкого бастиона якобы из солдатского котла, с запрещением покупать или получать из дому пищу, высший блюститель законности — Керенский, по-видимому, умышленно обрекал нас на голодовку, от которой я начал пухнуть, но которая значительно облегчалась благодаря неизвестным мне благодетелям: почти ежедневно, возвращаясь с прогулки, я находил под подушкой завернутую в последнюю газету еду. Вероятнее всего, что этими анонимными подарками я был обязан двум командированным из пересыльной тюрьмы в крепость сиделкам, уха