С видом на Париж, или Попытка детектива — страница 45 из 56

— Что это тебе — Голливуд? На Руси не надевали масок.

— В маске эффектнее, — художник говорил радостно, напористо, ему очень хотелось, чтобы сценаристу все понравилось.

— Ты мне лучше скажи, зачем на эшафот этот стол поставили с веревками этими дурацкими. Как здесь палач работать-то будет? Не знаешь, как наказывают кнутом, — спроси.

— Старик, стол — только деталь. А палач работать у нас не будет. Он будет стоять, крепко так, ноги как колонны. Камера снизу, фон — небо. Только бы дождя не было. Нет, ты посмотри, какое небо!

Художник ликовал так, словно это низкое небо было его творчеством, гигантским полотнищем, на которое он в последний момент нанес небольшое проглянувшее вдруг окошко нестерпимой голубизны и пробившиеся сквозь него лучи — солнечный снопик, уткнутый куда-то в середину Васильевского острова.

Массовку с ужасом в глазах, всхлипываниями и жестами отчаяния снимали долго, а Колюжину все не хватало страстей, он взмок, сорвал голос и, наконец, вырвав из рук помрежа микрофон, стал громогласно распекать толпу: кто-то крестился католическим крестом, кто-то пялился совсем в другую сторону, забыв, что смотреть надо на угол мечети, такую оператор выбрал точку.

Пильневу вдруг жалко стало режиссера, до стеснения в груди жалко за проступившие морщины, за обвисшие плечи, за испарину на лбу. Даже лысина у Колюжина взмокла. В спокойные минуты он закрывал ее волосами, зачесывал сбоку частой расческой, а здесь она обнажилась вдруг, такая незащищенно-детская, что Пильневу показалось, что он подсмотрел недозволенное.

Все это время Боташова сидела в костюмерном автобусе под развешенными на плечиках камзолами и платьями, глядя куда-то в окошко отрешенным, полностью замкнутым на себе взглядом. Потом группа обедала, но и здесь Пильнев не смог толком поговорить с режиссером: ты мне нужен позарез, но все завтра… завтра. Сейчас плохо соображаю. Ты хоть понял, что мы сейчас будем снимать?

Понял, понял… И вот уже Боташова, босая, с гладко причесанной головой, в сером, не одной массовкой трёпанном одеянии, пошла к помосту.

Вся сцена — общий план, средний и крупный — была сыграна ею так, что у Пильнева, стоящего рядом с камерой, была одна задача: только бы никто не увидел его увлажнившихся глаз. Ведь это смешно, ей-богу, когда сценарист плачет над своим собственным материалом.

В семь часов вечера машина привезла его домой. Есть не хотелось, хотя об ужине он еще утром думал с удовольствием — обнаруженная в холодильнике баночка крабов сулила очень неплохой салат. Кулинария — его хобби, но только не сейчас. Он попил чайку с бутербродом.

«Бабий заговор»… За что казнили Бестужеву, Лопухину и иже с ними? За крамольные речи, за дерзкое поношение царствующего дома, а попросту говоря — за болтовню и злые сплетни в гостиных.

Когда отсняли средний план и оператор стал менять кадр, Боташова отошла в сторонку. Гримерша было кинулась за ней, чтобы поправить парик, но Колюжин бросил: «Оставь ее!» Боташова спряталась за помост, нагнула голову и что-то зашептала, прикрыв рот худыми пальцами. Пильнев боком, боком приблизился, словно хотел сверху рассмотреть кронверк. Боташова молилась.

Здесь и привязалась к нему нелепая, когда-то прочитанная фраза: «Вот прииде некто тать…» После пятой репетиции — оператора все не устраивал свет — Боташова не выдержала: «Все! Снимайте… Больше нет сил!» — всхлипнула по-детски и разрыдалась. Колюжин аж за голову схватился — как хорошо! «Ольга Нестеровна, умоляю… повторите этой жест… и всхлип… Без хлопушки, сразу, снимаем!»

Потом все поздравляли, благодарили. Она кивала, улыбалась. Не улыбка, гримаса — бледная, даже загар сошел, и все повторяла, стараясь придать голосу обыденный тон: «Устала… И холодно как! Устала…» Кто-то накинул ей на плечи ватник.

* * *

Ладно… надо работать. Он сел за стол, положил перед собой чистый лист бумаги, подумал, потом достал из корзины давешние черновики. Поспешные, чуть косящие строки, перечеркнутые абзацы, столбики дат. Он вычитал одну дату за другой, подсчитывая, сколько у героя ушло лет на детство, сколько на вольную жизнь после лагеря. Внизу был нацарапан рисунок — сложная геометрическая композиция. Пильнев задумчиво пририсовал несколько квадратов и треугольников. «Да расстреляли ее, — сказал он вслух. — Расстреляли в тридцать девятом!» — и с удивлением отметил, что говорит не о герое, а о героине.

Он встал, потом взял телефонную книгу, отыскал гостиницу «Южная». Администратор тут же сообщил телефон и номер Боташовой.

Ну хорошо, сейчас он дозвонится, и что?.. А ничего… Просто позовет куда-нибудь поужинать. Можно попросить Аркашку, старого приятеля, он устроит тихий ресторан где-нибудь возле воды. Он скажет, что восхищен работой Боташовой, закажет шампанское. Надо только заранее продумать разговор, чтоб все было остроумно, а не так — он сидит, она сидит, и всё…

Еще одна мысль не давала Пильневу покоя. Был и у него фильм про революционеров, как не быть. Сюжет он помнил смутно, может быть, там кто-то и венчался, не в этом дело. Еще утром, когда они ехали в рафике, шевельнулся в нем тихой болью отзвук на это имя — Серафима. Так звали его бабку и любимую тетку.

Он никогда не называл так своих героинь, подсознательно запрещая себе тревожить тени этих женщин всуе, потому что всеми дарами, которые держала судьба за пазухой в тридцатые годы, она наградила двух Серафим сполна. Но по молодости, по глупости он мог вписать это имя в тот старый сценарий. И тогда получалось, что это он венчал Боташову, он же сегодня ее казнил.

Он набрал номер. Ольгу Нестеровну? Ах, ее нет? Соседка по номеру? Понятно. А куда она ушла, если не секрет? Не знаете… Спасибо. Передайте, что звонил Пильнев, сценарист.

Он еще побродил по комнате, потом сорвал плащ с вешалки и поехал в «Южную». В конце концов, он должен поговорить с режиссером. «Колюжину удобно завтра, а мне сегодня, — твердил он по дороге, — потому что завтра мне нужно работать, а не отвлекаться на бесполезный треп».

По коридорам «Южной» бродило в основном население Кавказа, Средняя Азия была представлена беднее. Пахло дынями, подгнившим виноградом и чем-то сантехническим — то ли дешевым мылом, то ли мокрыми полотенцами. Лифт, конечно, не работал.

Колюжин сидел в своем двухкомнатном люксе и пил чай с коньяком. При появлении Пильнева он не выказал ни особой радости, ни удивления, потому что уже стал самим собой, с зачесанной лысиной, моложавый, изящный, циничный, но в меру, и, как всегда, очень в себе уверенный.

— Коньяк принес?

— У тебя же есть.

— Да и тут и было-то на донышке, — он перевернул бутылку вверх дном, «выдавив» из нее последние капли коньяка.

Пильнев неторопливо снял плащ, расчесал перед зеркалом свои рассыпающиеся веером волосы и плотно уселся в узком кресле, давая понять, что зашел не на пять минут, а для длительного разговора.

— Слушай, Гришка, скажи мне честно — ты будешь снимать «Прозрение» или нет?

— Что, работа не идет?

— Я даже не знаю, на сколько серий мне рассчитывать.

— На две. Больше денег не дадут ни при какой погоде.

— А, черт с тобой… Все равно ты не скажешь мне сейчас ни да, ни нет. Я тебя знаю.

— Отношения решил выяснить? — с иронической гримасой спросил Колюжин и, как стопку водки, опрокинул в себя остатки чая.

— Вот уж чего я не делаю, так это не выясняю отношения с друзьями.

— Это ты прав. Начнешь выяснять — и выяснишь, что одного друга у тебя нет, — он закурил и добавил брезгливо: — Третий раз бросаю.

Пильнев тоже полез за пачкой «Космоса». За все годы их дружбы, а набиралось не менее десяти лет, он так и не мог разобраться, как он относится к этому человеку — любит или, наоборот, ненавидит. В Колюжине он находил то, чего не было в нем самом. Это раз… Кроме того, ни с кем ему не было так интересно, это два. И очень много чего хорошего можно было насчитать, пальцев на руках не хватит, но добрые человеческие отношения не нуждаются в бухгалтерском учете. Это Пильнев знал твердо. Ни с кем другим он таких подсчетов не вел. А здесь словно уговаривал себя каждый раз — в Грише Колюжине много хорошего, а если криклив, резок, упрям, если раздражает он его часто, вызывая что-то вроде ненависти, так это потому, что профессия у него такая. И ведь талантлив! Пильнев только прикидывает — так-эдак, а он уже все сообразил. И киногерои подчиняются ему беспрекословно, а при этом выглядят как реальные люди, не муляжи.

— Ладно. Разговор о «Прозрении» оставим на потом. Скажи, что за человек Боташова?

— А зачем тебе знать про Боташову? — быстро спросил Колюжин.

«А тебе какое дело?» — мысленно вскинулся Пильнев.

— Знаешь, чем отличаются на «Мосфильме» творческие личности от прочих? У творцов очень цепкий взгляд на баб.

Пильневу бы улыбнуться независимо, а он, как дурак, обиделся, засопел, шея налилась кровью, сейчас и щеки покраснеют. Гимназистка, леший меня побери.

Колюжин расхохотался, потом зашелся в кашле, тараща глаза и пытаясь объяснить, что отсутствие юмора хуже СПИДа, потому что от последнего противоядие найдут, а от первого — никогда. Отдышался и закурил еще одну сигарету.

— Если ты Боташову наметил в «Прозрение», то, пожалуй, угадал. При всех своих роскошных данных снимается она мало, работать с ней трудно, в голове у нее всегда эдакие завихрения. Моя Нинка с ней общалась, она и посоветовала мне взять ее на роль Бестужевой. Я же тебе рассказывал. Они с Нинкой в мистику играли, там даже какой-то домашний клуб был: астрал, гороскопы, экстрасенсы и прочая муть. Свою я, слава богу, отвадил.

— Почему — муть? Интересно людям. Это их дело.

— Вот ты всегда так. Твой принцип — беспринципность. А я говорю, что нормальный человек не в астральный клуб будет ходить, а делом заниматься, — прокричал, вдруг обозлившись, Колюжин, но потом сник. — А вообще-то несчастная она баба — Ольга Нестеровна. Правда, есть сын, отец известен, из актеров. Большой подлец! Второй муж не подлец, но укатил за кордон, то ли в Израиль, то ли в Америку. Она вроде бы хотела ехать с ним, но передумала. Впрочем, здесь все покрыто туманом — на уровне сплетен. Что тебе еще рассказать?