нительно к этому я предложу судебному следователю предоставить вам самому записать свое показание по главным пунктам допроса, причем вы можете начинать каждый пункт ссылкой на предложенный вам вопрос, из чего будет видно, что не вы рассказывали по собственному почину о тех или других обстоятельствах, а были вынуждены к тому категорическою формою предложенных вам вопросов, для которых у следователя имелся уже предварительно собранный материал. С этого показания вы можете получить копию». Этим окончилась наша беседа. Судебный следователь Марки очень удивился моему предложению, но исполнил мое желание, условившись со мною относительно содержания вопросов. Потом неоднократно, проходя через камеру прокурора судебной палаты, я видел Витте, сидящим за одним из столов и пишущим свое показание против каждого из вопросов, предложенных по временам подходившим к столу Марки, под необычно некрасивой наружностью которого билось доброе сердце достойного судебного деятеля.
Показание Витте было дано очень искусно. Ссылаясь на возможность ошибок с своей стороны вследствие субъективности своих взглядов, умалчивая о невыгодных или опасных для министра путей сообщения обстоятельствах и всячески выгораживая его, Витте, тем не менее, не мог не указать, хотя и в очень осторожных и уклончивых выражениях, на такие стороны в снаряжении и движении поездов чрезвычайной важности, которые получили огромное значение для выводов экспертизы.
Протокол этого показания, данного 4 ноября 1888 года, напечатан в I томе обширного следственного производства, которое было доставлено и в Министерство путей сообщения.
Я встретил Витте снова в мае 1889 года, едущим после представления государю в Гатчине, уже облаченным в мундир директора Тарифного департамента, и не мог не заметить неприязненного выражения, с которым он смотрел на меня. Это повторялось и при дальнейших случайных наших встречах. Его, по-видимому, беспокоила мысль, что я стану рассказывать о той странной роли, какую он играл в Харькове. Но он, безусловно, ошибался. Беспокойство по этому поводу особенно ярко проявилось однажды после обеда у М. Н. Островского – моего старого сослуживца по Государственному контролю и председателя Общества вспомоществования бывшим московским студентам, в котором я был сначала секретарем, а затем товарищем председателя. Когда Витте сел играть в карты, то некоторые из гостей, отойдя в сторону, пожелали узнать мое мнение об одном из дошедших до Сената интересных литературных процессов. Витте издалека явно прислушивался к тому, что я говорил, постоянно бросая на меня беспокойные взгляды и, видимо, тревожась предположением, что я рассказываю дело о крушении и, быть может, упоминаю и о его допросе. Вскоре, войдя в большую силу, причем его уверенность в себе выросла в меру его необыкновенных способностей, он, конечно, успокоился и, вероятно, позабыл о моем «дружеском совете», данном при следствии. Впрочем, иногда последний, по-видимому, всплывал в его памяти. Так, известный издатель «Zukunft» Максимилиан Гарден, приезжавший в Петербург на несколько дней, рассказал мне, что был принят Витте с крайней любезностью и почтен весьма откровенным разговором, который он и описал в своем журнале. «Долго ли вы останетесь в Петербурге?» – спросил его Витте при прощании. «Нет, я почти никого здесь не знаю и собираюсь посетить только сенатора Кони, к которому отношусь с большим уважением». При этом лицо Витте внезапно омрачилось, и он холодно выпустил из своих пальцев дружески пожимаемую руку талантливого немецкого публициста.
В мемуарах Витте говорится, что за два месяца до крушения в Борках на станции в Фастове Александр III требовал чрезмерной и рискованной скорости и не пожелал выслушать его объяснений, причем он – Витте – громко сказал Посьету, так что государь должен был это слышать: «Пусть другие поступают, как знают, а я не согласен подвергать опасности жизнь государя. В конце концов вы сломаете ему шею!» – и что воспоминание о «смелом молодце», сказавшем это, вызвало, по словам покойного Вышнеградского, желание государя сделать его директором нового железнодорожного департамента и прочить его на еще более высокое место. Рассказ этот вызывает во мне некоторые воспоминания, тоже относящиеся к делу о крушении 17 октября 1888 года. В двадцатых числах ноября того года, в разгаре следствия, я был вызван из Харькова для личного доклада Александру III о выяснившихся причинах крушения. Характеризуя их и подробно излагая выводы экспертизы относительно скорости, тяжести и длины поезда, я высказал, что пришел к совершенно определенному заключению о крушении как о результате сплошного неисполнения долга теми лицами, которым была вверена в силу закона и обязательной предусмотрительности безопасность движения поезда, начиная с министра путей сообщения Посьета и барона Шернваля. При этом, указав, что свой долг в этом отношении исполнили лишь Витте и Васильев, я рассказал о тех предупреждениях, которые своевременно были ими сделаны Посьету, но оставлены без надлежащего внимания. Это указание было выслушано Александром III с видимым удовольствием, и он в конце моего более чем часового доклада в присутствии министра юстиции переспросил меня о том же. На вопрос его, как вообще объясняют причину крушения, я сказал, что правление Курско-Харьков<ск>о-Азовской железной дороги сваливает всю вину на низших служащих, следуя укоренившемуся обычаю выставлять ответственным лицом несчастного «стрелочника», и что существует ничем не подтверждаемое предположение о взрыве адской машины, внесенной в поезд каким-то никому неизвестным поваренком, на что Александр III заметил: «Я знаю, что это неверно, хотя Посьету и хочется меня в этом убедить». Наконец, ходит слух, что чрезмерная и опасная скорость поезда вызвана его, государя, желанием. «Я нигде и никому такого желания не высказывал, это тоже неверно, – сказал Александр III. – Только раз в Закавказье я сказал Посьету: „Почему мы то летим как птица, то ползем как черепаха? Нельзя ли ехать ровнее?“ Но ни до, ни после этого я ни о каком увеличении скорости не приказывал и в ней не виноват». Эти слова совсем не мирятся с сознательным и несвойственным Александру III умолчанием о таком обстоятельстве в Фастове, которое притом не могло быть неизвестно сопровождавшим его лицам, и с отношением его после крушения к Посьету, уволенному от должности министра.
В. П. МещерскийМои воспоминания
<…> Я познакомился с этим государственным человеком, наделавшим столько шума собой и около себя, в то время, когда все вокруг него было тихо, и помню, что в этой мирной обстановке нашего первого знакомства ничто не могло предвещать той бури, про которую могу сказать, что на моей памяти, в течение шестидесяти лет, никто из государственных людей собой не создавал. Я познакомился с ним в кабинете министра финансов Вышнеградского в конце восьмидесятых годов. Вышнеградский кроме большого творческого ума обладал способностью находить подходящих для его трудной и кипучей работы людей; по каждой части его сложного ведомства ему нужен был крепкий силами и способный работник, и действительно, Вышнеградский, благодаря подбору лиц, завел в своем министерстве такую всегда горячую и всегда энергичную работу, которая не только длилась во все краткое время его управления, но пережила его и продолжается до сего времени, ставши не только преданием, но как бы потребностью этого ведомства. Витте был начальником Юго-Западных железных дорог и жил в Киеве. На этой должности он составил себе имя выдающегося администратора, и Вышнеградский на нем остановился, чтобы ему поручить новое учреждение Департамента железнодорожных дел. Витте с огненной энергией принялся за порученное ему дело и так исполнял свои обязанности, как все начальники частей министерства и как сам Вышнеградский, – работая как вол. Вышнеградский напоминал мне одной особенностью министра юстиции давно минувших дней, графа Панина, находившего, что самая блестящая работа подчиненного есть только исполнение служебного долга, и потому никогда не хвалившего своего подчиненного. Вышнеградский тоже был скуп на хвалу своим подчиненным, и только блестящие способности, проявленные Витте, дозволили ему в разговоре со мной сказать про него: «Да, это хорошая голова». Дальше этого похвала его не пошла. И вот с этой «хорошей головой» мне пришлось познакомиться в кабинете Вышнеградского. Я увидел перед собой высокого роста, хорошо сложенного, с умным, живым и приветливым лицом человека, который всего сильнее впечатлил меня полным отсутствием всякого подобия чиновнического типа; это сказывалось наглядно в отсутствии двух черт, отличающих одного чиновника от другого: деланной приниженности и деланного самопоклонения. Витте мне сразу стал симпатичен своей естественностью, безыскусственностью в проявлении им своей личности. В черном сюртуке, развязный и свободный в своей речи и в каждом своем действии, он мне напомнил наружностью английского государственного человека. Я также обратил внимание на тот замечательный внимательно-умный взгляд, с которым он слушал обращенные к нему слова своего министра, и потом, в беседах с ним с глазу на глаз, этот же внимательный слушающий взгляд, столь редкий на лице наших бюрократов, я видел обращенным ко мне.
Потом мы стали видеться и беседовать. Живо помню наши вечерние беседы летом на Крестовском острове, где он жил на даче, на которых, знакомясь постепенно с этим новым для меня по типу человеком, я испытывал большое удовольствие. Ум его был живой, оригинальный, порой глубокий, порой тонкий и в то же время любознательный и пытливый. Кроме того, в нем нельзя было не ценить свойство, которое я очень редко встречал в петербургских умных людях: Витте умел слушать, и внимательно слушать, причем главная прелесть беседы с ним заключалась в том, что он необыкновенно быстро схватывал высказываемую мысль, и растягивать речь для ее пояснения не было никогда надобности. Порой неожиданность и новизна мысли много придавали прелести беседе с ним. Во время беседы он всегда был скромен, в споре всегда проявлял уважение к возражению или к опровержению и никогда не выходил из спокойного и беспристрастного отношения к вопросу и к собеседнику. Мне казалось, что он слушал, желая поучиться, особливо в области государственной жизни и Петербурга, которая ему была мало знакома.