натьевым, на которого в это время я также указал министру двора барону Фредериксу, что, может быть, государь с ним посоветуется, и он окажется подходящим диктатором, если его величество остановится на диктатуре. Сам я в диктатуру не верил, т. е. не верил, чтобы она могла принести полезные плоды для государя и отечества, что я и высказывал его величеству откровенно, но в душе я имел слабость ее желать из эгоистических стремлений, так как тогда я был бы избавлен стать во главе правительства в такое трудное время и при условиях таких свойств его величества и двора, мне хорошо известных, прелесть коих я уже на себе ранее испытал и которые внушали мне самые тревожные опасения. Я понимал, что ни на благодарность, ни на благородство души и сердца я рассчитывать не могу; в случае удачи меня уничтожат, окончательно испугавшись моих успехов, а в случае неудачи будут рады на меня обрушиться вместе со всеми крайними. Заседание, бывшее в течение этих дней у меня, в котором я хотел выяснить, насколько можно положиться для прекращения общей смуты на военную силу, в котором участвовали два официальных представителя военной силы – военный министр и генерал Трепов, бывший в то время начальником петербургского гарнизона, произвело на меня весьма тягостное впечатление, в их мнениях явно сквозило, что рассчитывать на успокоение через войска невозможно и не потому, что это средство само по себе, конечно, длительного и здорового успокоения дать не может, а вследствие отчасти неблагонадежности, а главное, слабости этой силы. Вероятно, те же речи представители военной силы, а в том числе и великий князь Николай Николаевич, держали и государю, и, вероятно, поэтому он не остановился на диктатуре. Иначе я себе не могу объяснить, почему государь не решился на диктатуру, так как он, как слабый человек, более всего верит в физическую силу (других, конечно), т. е. силу, его защищающую и уничтожающую всех его действительных и подозреваемых, основательно или по ложным наветам, врагов, причем, конечно, враги существующего неограниченного, самопроизвольного и крепостнического режима, по его убеждению, суть и его враги. Великий князь Николай Николаевич, после того как мы были у его величества по делу пресловутого бьоркского соглашения[198], уехал к себе в имение, и я его с тех пор не видал до заседания у государя 15-го. Оказалось, что он тогда только что вернулся с охоты по вызову государя. Несмотря на то, что я 14-го числа снова советовал государю ограничиться утверждением моей программы, того же числа князь Орлов, передавая мне по телефону, чтобы я прибыл завтра, 15-го утром, на заседание, передал мне повеление государя привезти с собою проект манифеста, «дабы все исходило лично от государя и чтобы намеченные мною меры в докладе были выведены из области обещаний в область государем даруемых фактов». Из этого разговора с Орловым я усмотрел, что он принимает какое-то участие в деле, но какое, я не знал и не придавал сему должного значения, зная Орлова за приятного салонного собеседника, но человека совсем несерьезного и без всякого серьезного образования. Затем я узнал от князя Н. Д. Оболенского, что он знал о разговоре Орлова со мною по телефону, что вышеприведенная формула была не случайная, а обдуманная, изложенная на записочке (шпаргалке) у Орлова. Впоследствии я узнал, что государя уговорили издать манифест не потому, что мерам, изложенным в манифесте, сочувствовали, а потому, что дали идею государю, что я хочу быть президентом Всероссийской республики и потому я хочу, чтобы меры, долженствующие успокоить Россию, исходили от меня, а не от государя, и для того, чтобы расстроить мои планы о президентстве, уговорили государя, что он непременно должен издать манифест. Нужно воспользоваться мыслями графа Витте, а затем можно с ним и прикончить. Сперва решили ограничиться телеграммой, данной мне 13-го числа, а когда я настаивал, чтобы были приняты более решительные меры и в случае принятия моей программы ее утвердили, тогда уже решили, что в таком случае необходим манифест, дабы я не сделался президентом республики. Как все это ни невероятно, но, к сожалению, я пришел к заключению, что это было так! Князь Орлов и другие обер-лакеи его величества (не настоящие лакеи, ибо государь был окружен честными слугами его физических потребностей) тогда же выказывали опасения о моем президентстве князю Оболенскому. Этот факт и то, что государь мог, хотя в некоторой степени, действовать под влиянием подобных буффонад, наглядно показывает, каким образом Россия после 8–9-летнего царствования императора Николая II упала в бездну несчастий и полной прострации. <…>
Для того чтобы судить о настроении ближайшей свиты государя в эти октябрьские дни, достаточно привести следующий факт. Когда мы шли в октябрьские дни на пароходе в Петергоф (в течение всего этого времени железная дорога бастовала), на заседание с нами также ехал обер-гофмаршал двора генерал-адъютант граф Бенкендорф (брат нашего посла в Лондоне), человек неглупый, образованный, преданный государю и из числа культурных дворян, окружающих престол. Он, между прочим, передавал сопровождающему меня Н. И. Вуичу свои соболезнования, что в данном случае жаль, что у их величеств пятеро детей (4 великие княжны и бедный, говорят, премилый, мальчик – наследник Алексей), так как, если на днях придется покинуть Петергоф на корабле, чтобы искать пристанища за границей, то дети будут служить большим препятствием. <…>
При возвращении из Петергофа в заседании на пароходе кто-то проговорился, и я в первый раз услыхал фамилию Горемыкина. Кто-то сказал, что, вероятно, сегодня еще придется тому же пароходу, на котором мы ехали, везти из Петергофа Горемыкина. Как потом оказалось, его величество почти одновременно вел два заседания и совещания – одно при моем участии, а другое при участии Горемыкина. Такой способ ведения дела меня весьма расстроил, я увидел, что его величество даже теперь не оставил свои «византийские» манеры, что он не способен вести дело начистоту, а все стремится ходить окольными путями, и так как он не обладает талантами ни Меттерниха, ни Талейрана, то этими обходными путями он всегда доходит до одной цели – лужи, в лучшем случае помоев, а в среднем случае – до лужи крови или окрашенной кровью. Если сведение о Горемыкине, случайно дошедшее до меня на пароходе, меня взорвало, то, с другой стороны, оно меня и обрадовало, так как это дало мне основание уклониться от желания во что бы то ни стало поставить меня во главе правительства. 16-го днем я вызвал по телефону барона Фредерикса, министра двора, и ему, а равно дворцовому коменданту князю Енгалычеву (так как барон Фредерикс сам затруднялся говорить по телефону) говорил, что до меня дошли сведения, что в Петергофе происходят какие-то совещания с Горемыкиным и Будбергом и что предполагают изменять оставленный мною у его величества проект манифеста, что я, конечно, ничего против этих изменений не имею, но под одним условием, чтобы оставить мысль поставить меня во главе правительства; если же, несмотря на мое желание уклониться от этой чести, меня все-таки хотят назначить, то я прошу показать мне, какие изменения полагают сделать, хотя я остаюсь при мнении, что покуда никакого манифеста не нужно. На это мне барон Фредерикс ответил, что предполагается сделать только несколько редакционных изменений и что они надеются, что для выигрыша времени я не буду настаивать на том, чтобы мне показали предполагаемые изменения. Я ответил, что я все-таки прошу эти изменения мне показать. Затем мне ответили, что вечером барон Фредерикс будет у меня и мне изменения покажет. Вечером у меня были братья Оболенские – Алексей и Николай. Они сидели у жены. Фредерикс все не ехал.
Наконец, он приехал уже за полночь и вместе с директором своей канцелярии Мосоловым (женатым на сестре генерала Трепова). Мы – я, барон Фредерикс и его помощник князь Н. Оболенский – уселись, и разговор начался с того, что барон Фредерикс сказал, что он ошибся, передав мне, что в проекте манифеста сделаны лишь редакционные изменения, а что он изменен по существу, и мне предъявили оба проекта, с указанием на один из них, на котором останавливаются. Все эти экивоки, какая-то недостойная игра, тайные совещания при моей усталости от поездки в Портсмут и болезненном состоянии меня совсем вывели из равновесия. Я решил внутренне, что нужно с этим положением покончить, т. е. сделать все, чтобы меня оставили в покое. Поэтому я отверг предъявленные мне анонимные, кем-то тайно от меня составленные проекты манифеста. Они и по существу не могли быть приняты в предложенном виде. Если бы в это решающее на много лет судьбы России время вели дело честно, благородно, по-царски, то многие происшедшие недоразумения были бы избегнуты. При всей противоположности моих взглядов с взглядами Горемыкина и тенденциями балтийского канцеляриста барона Будберга, если бы они были призваны открыто со мною обсуждать дело, то общее чувство ответственности, несомненно, привело бы нас к более или менее уравновешенному решению, но при игре в прятки, конечно, события шли толчками, и документы составлялись наскоро, без надлежащего хладнокровия и неторопливости, требуемых важностью предмета.
<…> Я, с свойственною моему характеру резкостью, просил барона Фредерикса передать государю, что я неоднократно ему докладывал, что ныне не следует издавать манифеста, и вновь прошу доложить об этом моем мнении его величеству, но если его величество все-таки хочет манифест, то я не могу согласиться на манифесты, несогласные с моею программою, без утверждения коей я не могу принять на себя главенство в правительстве; что из всего я усматриваю, что государь мне не доверяет, поэтому он сделает большую ошибку, меня назначив на пост председателя, что ему следует назначить одного из тех лиц, с которыми он помимо меня совещается и которые составили предлагаемые проекты манифестов.
<…> Мы расстались с бароном Фредериксом поздно ночью, часа в два, и расстались в довольно возбужденном состоянии. Когда он уехал, и я остался один, я начал молиться и просить всевышнего, чтобы он меня вывел из этого сплетения трусости, слепоты, коварства и глупости. У меня была надежда, что после всего того, что я наговорил барону Фредериксу, меня оставят в покое.