Сабанеев мост — страница 42 из 59

Вернувшись из дома отдыха, мы с Мариной разъехались по своим домам. Жить семьей пока было негде. Я в это время обитал в Черемушках, в крохотной семиметровой комнате, которую снимал у некоего пенсионера по имени Юда Соломонович. Он вдвоем с женой проживал во второй, тоже небольшой комнате, и для него сорок рублей, которые я платил ежемесячно, составляли тридцатипроцентную добавку к пенсии. Их двухкомнатная квартира была на третьем этаже четырехэтажного дома, построенного по проекту знаменитого инженера Лагутенко, получившего за достигнутую экономию золотую геройскую звезду, называемую в обиходе «Гертруда». Проект был чудовищно экономичен, когда на первом этаже плясали, на третьем спать было невозможно. В прежней жизни Юда Соломонович был важным человеком: он служил начальником тарного отдела Министерства лесной промышленности. Теперь сохранившаяся печать значительности на его лице плохо гармонировала с домашними тапочками, но в общем это были тихие доброжелательные люди, главным жизненным интересом которых был приходивший время от времени сын, конструктор железобетонных изделий, и предметом семейной гордости была какая-то необыкновенная балка, которую с почетом провезли по Красной площади на первомайской демонстрации. Сын, видимо, был ученый малый и педант, своему ребенку составлял почасовое расписание суток на школьные каникулы, и однажды я услышал воспитательную беседу, где папа говорил маленькому сыну буквально так:

– В собаку нельзя бросать камни, потому что: а) ей будет больно, б) она может тебя укусить, в) тебя заберут в милицию – и так далее.

Словом, это была добропорядочная советская семья, которая относилась ко мне вполне лояльно, но, конечно, привести в эту комнату жену было невозможно.

К счастью, знакомые поселили нас на лето в академическом доме в квартире профессора Лавровского, который уезжал с женой на дачу в Мозжинке. Владимир Михайлович, историк-медиевист, очаровательный, очень пожилой и очень энергичный человек, развлекал обитателей соседних квартир бурной игрой на рояле и коллекционировал деревянные духовые инструменты народного происхождения. Он был женат на сестре академика Шулейкина, общих детей, сколько я знаю, у них не было, а у профессора девять лет назад неожиданно возникла на стороне дочка, которую он трепетно любил. Профессор увлекался пешими прогулками, и когда однажды мы вместе вышли из дома, я с трудом поспевал за человеком, которому шел уже восьмой десяток.

Лето пролетело быстро, и пришлось нам скитаться по съемным квартирам. Мы жили в узком пенале громадной коммунальной квартиры, занимавшей целый этаж дома в Армянском переулке, видимо, бывшем общежитии, больше похожем на казарму, где полчища крыс атаковали посетителей уборной, представляющей собой так называемый люфт-клозет, жили в холодной комнате в Плотниковом переулке, и, наконец, к концу зимы обрели вожделенную жилплощадь в «красных домах».

Теперь нам представилась возможность близко изучать новые слои общества. В соседней комнате проживала семья Новиковых: муж, жена и дочка четырнадцати лет. Глава семьи Саша, благополучно сохранивший к сорока годам интеллект и темперамент тринадцатилетнего подростка, был инвалид войны. На фронте он потерял руку, но боевой задор не утратил и, выпивая, дрался с женой, а одержав победу, держал ее единственной рукой за горло и кричал:

– Сдаешься?

Мария Петровна была слабая женщина, служила страховым агентом и обычно сдавалась, после чего наступал мир, позволяющий им вместе воспитывать дочку Надю, которая имела уже свои жизненные принципы, и когда родители в середине недели загоняли ее в ванную, кричала:

– Я не идиотка, чтобы по четвергам мыться.

В третьей комнате жили пенсионеры – дядя Коля и его старуха Любка. Дядя Коля был колоритный сибиряк, богатырь, который, по собственным словам, в жизни болел только дважды: один раз чирьями, и другой раз тоже чирьями. Передвигался он медленно, наклонившись всем туловищем немного вперед; и, глядя на его громоздкую, неуклюжую фигуру, излучающую былинную мощь, невольно казалось, что генеалогия дяди Коли восходила не к приматам, а к какой-то неизвестной ветви прямоходящих медведей.

– Ми-и-и-нька! – при встрече в коридоре восторженно исторгался из его утробы рык, обозначающий приветствие, и, будучи в постоянном подпитии, он обнимал и легко подбрасывал в воздух шестьдесят пять килограмм моего живого веса.

Могучая конституция позволяла ему пить ежедневно, но маленькая Любка следила бдительно за его здоровьем и пила вместе с Колей, чтобы ему меньше досталось. Гости этой симпатичной семейной пары тоже не были аристократами, и однажды мы не могли войти в квартиру, потому что некий утомленный джентльмен заснул мертвым сном на полу в коридоре, упершись ногами во входную дверь.

Тем не менее у нас теперь была своя комната площадью девятнадцать квадратных метров, и оценить это счастье в полной мере может лишь тот, кто годами жил в тесноте или был вынужден снимать жилье, сообразуясь со своим маленьким заработком. Финансовая сторона вопроса была для нас весьма существенна, потому что жили мы на одну мою небольшую зарплату. Марина училась на втором курсе института, а ее богатый папа считал, что обеспечивать материально жену – это дело мужа, а не родителей. Конечно, это было тяжело, но переводить Марину на вечернее отделение и отправлять работать мне не хотелось. Изредка, правда, мама тайком от отца подбрасывала деньжат, но погоду это не делало.

Буся Гольдштейн и божья коровка

Маринины родители тем временем наслаждались своей новой двухкомнатной квартирой, которую счастливый Александр Александрович, почувствовав себя наконец аристократом, называл графской. На соседний балкон выходила квартира, в которой поселился скрипач, некогда знаменитый Буся Гольдштейн. Сейчас в нашей стране уже мало кто его помнит, а в тридцатые годы это был легендарный вундеркинд, учившийся у знаменитого профессора Столярского в не менее знаменитой одесской музыкальной школе, о которой профессор говаривал: это школа имени меня.

Буся в четырнадцатилетнем возрасте был в числе лауреатов международного конкурса в Варшаве, где второе место завоевал молодой Давид Ойстрах. Говорят, что летом на пляже в одесской Аркадии гордая мама, инстинктивно понимая значение рекламы и паблик рилейшнз, кричала сыну:

– Буся Гольдштейн, выйди из моря, ты получишь температуру.

Впрочем, возможно, это один из анекдотов, которых о Бусе, как о Чапаеве, почему-то ходило множество.

Теперь Борису Эммануиловичу Гольдштейну было лет сорок, он появлялся на балконе в тюбетейке, прикрывавшей обозначившуюся плешь, и выглядел усталым пожилым человеком. Большая музыкальная карьера в СССР у него по непонятным причинам не складывалась. Ему противодействовали какие-то тайные силы, может быть, современные, гуманизированные Сальери. Вслух говорили, что его талант, как это иногда бывает у вундеркиндов, не выдержал испытания временем, но, по-видимому, это было неправдой, потому что, эмигрировав в Германию в семидесятых годах, он успешно концертировал на лучших мировых площадках и был профессором консерватории.

Борис Эммануилович соблазнил нас поехать летом в отпуск в Очаков.

– Там тихо, спокойно, мелководье, лиман, – говорил он, – и все очень дешево. Мы уже несколько лет ездим туда на лето. Я вам дам адресок.

У него была молодая жена и маленький ребенок, и, очевидно, дешевизна отдыха была для него немаловажна.

Очаков находился вблизи Одессы, где я не был с мая 1945 года и где мне уже давно хотелось побывать. Стояла июльская жара, но дожидаться бархатного сезона было невозможно, потому что каникулы у Марины заканчивались в августе. Мы прилетели в Одессу, пересели в аэропорту на Ан-2 и через полчаса приземлились на грунтовом поле в Очакове.

– Ой, смотри, божья коровка, – спускаясь по трапу, восторженно закричала Марина, которой на нос село насекомое.

Через мгновение мы поняли, что восторги неуместны. В воздухе кружили тучи божьих коровок величиной с навозную муху. Что-то произошло в природе, и они расплодились в невероятном количестве, увеличившись в размерах. На пляже загорать было невозможно, люди стояли, отбиваясь от насекомых полотенцами. Невольно вспомнились «Птицы» Дафны Дюморье и снятый по этому рассказу одноименный фильм Хичкока, о котором мы только читали. На следующий день мы покинули это благословенное местечко, погрузились на пароходик, курсировавший между Очаковым и Одессой, и отправились в город моего детства.

На палубе мы разговорились с пожилым интеллигентным одесситом, которого я спросил, знает ли он профессора Кобозева.

– Профессор уже несколько лет как умер, а Мария Михайловна жива и прекрасно себя чувствует. Я недавно встретил ее на Привозе, – радостно воскликнул наш попутчик.

После переезда в Москву я посылал Кобозевым открытки о своей жизни и учебе, но потом переписка заглохла, и я ничего о них не знал. С тех пор прошло уже почти двадцать лет.

В Одессе мы остановились на несколько дней у родственников Марины. Мэри, ее кузина, оказалась дородной дамой лет тридцати пяти и по одесским канонам красоты, несомненно, считалась красивой женщиной.

– Ты посмотри на нее, – кричала она своему мужу Вове, показывая на стройную Марину, – это же скелет, шкиля. Ты ее плохо кормишь, – упрекнула она меня.

Мэри работала медсестрой в больнице, а Вова, крупный, красивый мужчина, здоровяк, был дальнобойщиком, то есть, можно сказать с некоторой натяжкой, был современным цивилизованным биндюжником, что издавна было еврейской профессией. Они растили двух маленьких сыновей и были симпатичные, простые, гостеприимные люди.

Мы сняли комнату в Черноморке, то есть в переименованном после войны Люстдорфе, где на пляже людей было не меньше, чем божьих коровок в Очакове, и стали вести обычную курортную жизнь.

Стояла тридцатиградусная жара, надежды на ее смягчение не было, и, оставив Марину на пляже, я поехал в город навестить Кобозевых. Адрес я помнил приблизительно, но главным образом надеялся на зрительную память. По дороге в Одессу я пережил странное состояние, происхождение которого для меня необъяснимо.