— Невероятно, рабочий день — и столько людей, — сказал он.
— Но чудесно, правда? — Жюльетт взяла его за руку и потянула за собой по берегу.
Люсьен увидел двух художников — они бок о бок работали на их берегу, очень сосредоточенные, кисти у них летали с безумной скоростью. Он было остановился посмотреть, но Жюльетт дернула его дальше.
— Эти двое — они же…
— Пойдем, будет очень мило.
В конце концов, Люсьен сдался неизбежному. Они ели и пили, они танцевали. Жюльетт флиртовала и с разными лодочниками, и с приличными господами, что бродили среди гребцов, присматриваясь к молоденьким девушкам, но едва в тех пробуждался интерес, она висла на руке Люсьена и признавалась ухажеру, что этот художник — ее единственный навсегда. Недовольство визави можно было потрогать рукой.
— Жюльетт, не надо так. Это… ну, я не знаю, что это, но всем от такого неловко.
— Я знаю, — ответила она и влажно чмокнула его в шею. Он поежился и рассмеялся.
Мимо как раз греб какой-то парняга в борцовке и канотье — он закричал:
— Ах, ничто не сравнится с воскресным деньком в «Лягушатнике», oui?
— Oui, — улыбнулся в ответ Люсьен и отсалютовал ему, прикоснувшись к полям своему канотье; он, правда, не помнил, что надевал его, да и, признаться, не припоминал, что оно у него вообще имелось. И был вполне уверен, что сегодня вторник. Да, вторник.
— Пойдем посмотрим, — сказала Жюльетт.
Они пошли по берегу, болтая и смеясь, и Люсьен подмечал, как на воде играет свет, а Жюльетт — как глупо все выглядят в купальных костюмах: некоторые мужчины даже купались, не снимая шляп. Под одной ивой они нашли местечко — ветви там спускались до самой земли, и там, на одеяле, они допили бутылку вина, там они дразнили друг друга, и целовались, и любили друг друга, и все это возбуждало, все казалось опасным и озорным.
А потом чуть ли не весь день — так показалось Люсьену — дремали в объятьях друг друга, а потом пошли обратно на станцию, откуда как раз отправлялся последний поезд в город. Доехали снова до Сен-Лазара, глядя в окно и поддерживая друг друга, ни слова не говоря. Оба при этом щерились, как блаженные идиоты.
Хотя извозчик был Люсьену не по карману, он заплатил, чтобы их довезли обратно до булочной, а на складе Жюльетт снова улеглась в той же позе на рекамье, а он занял место у холста, в руке — палитра, и вновь принялся за работу. Без единого слова, пока свет с потолка не стал оранжевым.
— Ну, всё, — произнесла Жюльетт.
— Но, chère…
Она встала и начала одеваться, словно только что вспомнила о важной встрече.
— На сегодня хватит.
— Раньше это звали «часом художника», Жюльетт, — сказал Люсьен. — Вечерний свет по-особому мягок, а кроме того…
Она поднесла палец к его губам.
— У тебя разве был нехороший день?
— Ну, э-э, да, хороший, конечно, только…
— Он закончен, — сказала она. И через минуту, одевшись, уже стояла в дверях. — Завтра.
Люсьен опустился на табурет — сидя на нем, он писал низ картины. Это был хороший день. Очень хороший. Вообще-то он не помнил, чтобы когда-либо раньше у него бывали такие дни.
Он отложил кисти и палитру и пересел на рекамье — кушетка была еще теплой после тела Жюльетт. «Лягушатник» — он много чего о нем слышал; рассказывали о чудесных временах. Он видел картины Моне и Ренуара, которые те писали, сидя бок о бок. Все оказалось еще волшебнее, чем он даже себе представлял. Люсьен откинулся на подголовник и прикрыл глаза рукой: перед глазами у него мелькал весь день. Интересно, думал он, почему за всю жизнь в Париже он ни разу не провел великолепный воскресный день среди лодочников и «лягушек» в «Лягушатнике»? Возможно, думал он, потому, что «Лягушатник» сгорел до самой ватерлинии в 1873 году, когда ему было всего десять лет, и его так и не отстроили заново. Да, вероятно, именно поэтому. Но это его почему-то совсем не беспокоило.
Девять. Ноктюрн в черном и золотом
Лондон, 1865 г.
Легкий туман омывал речной берег у моста Бэттерси. По Темзе огромными черными призраками ползли баржи — безмолвно, лишь «туп-туп» тягловых лошадей по бечевнику отзывался эхом от домов Челси.
Стоя на мосту Бэттерси, Красовщик напоминал призрак поленницы в ночи — обернутый в плащ, спускавшийся до самой земли, воротник поднят выше ушей и трется о широкие поля черной кожаной шляпы. Только глаза сверкали над толстым шерстяным шарфом.
— И какой псих станет писать по ночам, на улице и в холоде? — проворчал он. — На этом клятом острове всегда холодно и сыро. Ненавижу тут. — Пар валил у него изо рта через шарф и клубился из-под шляпы.
— Он псих настолько, насколько мы же и свели его с ума, — заметила рыжая и сама завернулась потуже в пальто. — И вот на этом же острове тебя провозгласили царем, поэтому не будь таким неблагодарным ушлепком.
— Ну так почини его. Если он будет писать по ночам, мы его потеряем.
Она пожала плечами:
— Иногда проигрываешь.
Она спустилась с моста в Челси и двинулась вдоль реки к художнику, который стоял у мольберта, на котором висела маленькая лампа, чтобы можно было разглядеть палитру и холст.
«Ну что за полоумный станет писать по ночам, на улице и в холоде?» — размышлял Уистлер. Он потопал ногами, чтобы не застаивалась кровь, и мазнул ультрамарином по центру холста, набрав его на широкую колонковую кисть.
Краску он разбавил так, что холст пришлось укрепить на этюднике горизонтально, иначе она бы стекала, будто он писал акварелью. Ну и хорошо, что ноктюрны свои он пишет на улице — от паров скипидара в мастерской у него быстро закружилась бы голова, особенно зимой, когда закрыты окна. Как будто голова у него и так не кружилась в мастерской с нею наедине.
Джо… Джоанна, его рыжая дикарка, его благо, его проклятье. Словно сирена из рассказа Эдгара По «Лигейя», быть может. Сверхъестественно разумная, пугающе прекрасная — однако неприкосновенная, почти неприкасаемая, таких он и любил касаться. Но ему с ней было так беспокойно и неприкаянно — он уже терял счет времени: вечером приходил в мастерскую и обнаруживал, что уже закончил картину, но не помнил, что работал над ней. По крайней мере, в этих ночных вылазках он отдавал себе отчет в том, что делает.
Но как же она может быть причиной этой его, гм, зыбкости? И почему ему спокойней, когда он работает ночами?
За спиной — женский голос:
— Мне кажется, когда ты метнул зятя в окно — с того момента все и пошло наперекосяк. Что скажешь, любимый?
Уистлер обернулся так быстро, что чуть не перевернул мольберт.
— Джо, откуда ты узнала, что я здесь?
— Я не знала. Я вышла погулять. Думала, ты, вероятно, дома, с мамочкой.
Суровая пуританка-мать как раз навещала его. Она приехала из Штатов проверить, что с ним, после того, как его сестра написала ей, что волнуется за его «умственное благополучие». Вне сомнений, ее к такому выводу подтолкнул тот случай, когда Уистлер швырнул ее супруга в витрину кафе.
— Ну, это было глупо, — сказала ему Джо в тот вечер.
— Он сказал, что ты похожа на мою прислужницу-потаскуху. — Невероятно, что приходится оправдываться за то, что встал за ее честь.
Но тут она стащила через голову ночную сорочку и голой скользнула ему на колени.
— Если туфля по ноге, любимый, — произнесла она. — Если туфля по ноге.
Таким же манером он проигрывал ей почти все споры.
Обнаружив, что матушка в Лондоне, Уистлер и Джо быстро вычистили из квартиры все улики того, что та сочла бы его «декадентской жизнью»: от его коллекции японских литографий до содержимого бара и самой Джо, которую Уистлер переселил к себе в мастерскую в нескольких кварталах от дома.
А уже через несколько дней, проведенных в разлуке с Джо, он себя почувствовал иначе — как будто к нему вернулась некая его часть, давным-давно утраченная; но кроме того, ему в ярких деталях начали грезиться, как он пишет несуществующие картины или бывает с ней в местах, где никогда не бывал. Теперь же, в холодной и сырой лондонской ночи он скорее ощущал, что не одержим ею, не вдохновлен, не ошеломлен, а… ну… что боится ее.
Не выпуская из руки палитру, Уистлер шагнул к ней и поцеловал в щеку.
— Извини, я тут экспериментировал с бликами света на реке. Текстуры масла создают атмосферу.
— Я вижу, — сказала она. — Так мамаша, значит, считает, что ты спятил?
— Нет, что я просто глубоко развращен.
— Сочту это комплиментом, — сказала она, оплетая рукой его талию. — Ты ужинал?
— Да. Люди ужинают рано, когда к каждой трапезе ждут Господа нашего. У него, очевидно, все дни расписаны по минутам.
— Пойдем в студию, Джимми. Я тебя угощу.
— Спасибо, но я не голоден.
— А кто говорит о еде?
Он шагнул прочь из ее объятий и вернулся к холсту.
— Нет, Джо, мне нужно работать.
— Тебе же этот чертов свет ловить не надо — тут темень, как у черного пса в жопе. Пойдем, хоть согреешься.
— Нет, иди одна. Я завтра попробую в мастерскую заглянуть, тогда и увидимся.
Но никуда заглядывать он не собирался. Если все пойдет по плану, завтра он уже сядет на пароход в Южную Америку. Он установил раскладной трехногий табурет перед мольбертом и уселся, делая вид, что погружен в работу. Джо сказала:
— Сегодня в студию заходил тот жутковатый бурый типчик. Сказал, ты должен ему картину.
— Меня это уже не касается, Джо. Мои работы продаются. Я не могу отдавать картину за несколько тюбиков краски.
Она кивнула и сняла перчатки — тщательнее, чем обычно требовалось для такого простого действия, словно бы прикидывая, что за этим последует.
— Мне кажется, тебе известно, что дело не только в тюбиках.
— Прекрасно, тогда я оплачу наличными. Если зайдет опять, скажи, что в мастерской я буду в понедельник.
К понедельнику он уже будет посреди Атлантики — на всех парах плыть к Чили, писать там батальные полотна. Мать ему все уши проела насчет того, что он бросил Уэст-Пойнт, чтобы стать художником, да и на такую мысль его навела благородная служба брата — он был хирургом в армии Конфедерации. Интересно, подумал он, как это характеризует человека — отправляться на войну, лишь бы сбежать от любовницы.