— Chère, это же дружеская услуга.
— Счет я вам пришлю. — И она с топотом вымелась из комнаты, задравши нос и лишь самую малость хихикнув, когда произносила: — Всего хорошего, месье!
Мирей пронаблюдала театральный выход коллеги — похоже, она не очень понимала, что ей делать дальше. Секунду-другую оба художника смотрели на нее в ожидании, затем она произнесла:
— Невозможно с вами, публика, работать. Вы не модели, а говно! — Развернулась и тоже вышла из комнаты с высоко поднятой головой. Кисть с желтой краской описывала дуги у нее на ляжке.
Анри вздохнул:
— Я учу ее живописи.
— Брюки? — напомнил Люсьен. — Пожалуйста?
Анри снял упомянутый предмет одежды со стула и натянул.
— Надо выпить кофе. Если нам нужно найти твою картину, боюсь, я буду вынужден протрезветь, а похмелье не заставит себя долго ждать.
— Думаешь, я смогу ее найти?
Анри влез в сорочку, после чего вернул шляпу на голову.
— Ну разумеется. Ты же знаешь, что ее наверняка забрал Красовщик. Пойдем и отберем у него.
— Парень из бара сказал, то была маленькая девочка. Ему показалось — таитянка. Я даже не знаю, с чего начать. Без картины мы никак не найдем ни Красовщика, ни Жюльетт. Я потерял и свою лучшую картину, и любовь всей моей жизни.
Анри медленно повернулся к нему от комода, с которого забирал брегет и запонки, и сел на красный бархатный пуфик.
— А кроме того, мы не сможем твоей «Синей ню» восстановить память Кармен и все у нее выяснить.
— И это тоже, — кивнул Люсьен.
— Мне жаль, Люсьен, — произнес Тулуз-Лотрек с искренней грустью. — Может, нам в утешение коньяку выпить? Позвать дам снова?
Люсьен сел на пол и оперся о ножку кровати.
— После того, как она пропала, я не написал ничего. Я уже даже не булочник. Сегодня хлеб допекает Режин. Эта картина была не только лучшим, что я создал, — это лучшее, что я когда-нибудь создам. Ничего. У меня нет ничего. И сам я ничто.
— Это не так плохо, — ответил Анри. — Иногда днем, когда здесь нет клиентов и одни девушки, они забывают, что я еще тут. Расчесывают друг другу волосы, шепчутся о своей юности или чулки в лохани стирают. Они дремлют, обнявшись, или просто падают в постели и храпят там, как щеночки, а я сижу в углу с альбомом и голоса не подаю. Иногда тут единственный звук — это шорох моего угля по бумаге или тихий плеск воды в корыте. Здесь тогда воцаряется мир без мужчин — мягкий и милый, а девушки становятся нежными, как девственницы. Они тогда не шлюхи, какими стали бы, сделай хоть шаг наружу, или позови их мадам вниз снова, но они — и не что-то иное. Они где-то между. Не те, кем были раньше, и не те, кем стали сейчас. В такие мгновенья они — ничто. А я — невидим, и я тоже ничто. Вот истинный demimonde, Люсьен, и секрет его в том, что он не обязательно темен и безнадежен. Иногда он просто ничто. Его не отягощают ни возможности, ни сожаления. Быть ничем — еще не худшее, друг мой.
Люсьен кивнул, пытаясь найти в пустоте хоть какую-то ценность — в том чистом холодном вакууме, что ощущал в себе с тех пор, как его покинула Жюльетт. Его «ничто» не чувствовалось так же безболезненно, как у Анри и его друзей-мессалин. Он спросил:
— А Кармен?
Анри снял pince-nez и, похоже, очень увлекся вытиранием стекол о подол сорочки.
— Кармен? Нет, она была чем-то. Мы с ней были чем-то. Когда я вспоминаю то время, когда мы с нею вместе выезжали из города, — мы же там бегали в полях, лазили в горы, мы любили друг друга стоя: я — спиной к дереву, а ее держал на весу. Помню, как кора впивалась мне в кожу, а мне главное было — лишь чтоб ей удобно, и я отводил ее ноги от дерева, и руки мне царапало до крови, когда она меня целовала. Она и я — вместе.
— Я не знал, — сказал Люсьен.
— В те времена я был силен. В те времена, Люсьен, я был высок. А теперь она не помнит, кто я.
— Ты изумительно писал ее портреты, — сказал Люсьен. — Они у тебя лучше всех, по-моему.
Анри улыбнулся:
— Я — художник Тулуз-Лотрек.
— Лучше, чем ничто, — сказал Люсьен.
Анри соскользнул с пуфика и протянул руку, чтобы Люсьен поднялся с пола.
— Пойдем позавтракаем и заглянем к Тео Ван Гогу. Он всегда знает, что творится на рынке искусства, и наверняка будет знать, не продается ли где-нибудь твоя «Синяя ню». Найдем ту сучку, что ее сперла, а потом и твою Жюльетт. Честное слово.
Когда Поль Гоген был моряком, он грезил о полях желтой пшеницы, о рыжих коровах, что пасутся на зеленых лужках, о грубых крестьянах, спящих на стогах сена. Когда был биржевым маклером — грезил о кораблях в штиль среди аквамариновых морей, а паруса у них обвисли и бледнеют саванами. Став теперь художником, он спал один в крохотной парижской квартирке и грезил о тропических островах, где масляно-смуглые туземки плывут, как призраки, в прохладных тенях, и, несмотря на прохладные осенние ночи, все простыни его были мокры от пота и опутывали тело, словно морская трава утопленника.
Он сел на краю кровати и вытер лицо ладонями, словно видение можно было стереть. Кошмар был не в девушке. Островитянки снились ему с тех пор, как он три года назад вернулся с Мартиники, но эта была иной. Полинезийка в жестком бело-синем миссионерском платье, в длинных волосах — белые цветы. Девушка его отнюдь не напугала. Она была молоденькой, хорошенькой и невинной — неиспорченная дикарка, как все они в Тихом океане, — но за нею притаилась тень. Нечто маленькое, темное, угрожающее.
Эта девушка снилась ему и раньше. Не призрак похоти вообще, хотя в сны его она нередко проникала голой, и он просыпался от боли в чреслах и дрожи ночного ужаса — ибо где-то там всегда была и эта темная фигура. Нет, она была вполне конкретной личностью, а черты ее — Гоген в этом был уверен — его воображение вылепило, как некий символ. Еще он был уверен, что никогда ее не видел в жизни, хотя у него перед мысленным взором лицо ее стояло так же отчетливо и реально, как визаж его жены Метте, которую он много лет назад оставил в ее родном Копенгагене вместе с их четырьмя детьми. Ее портрет он мог бы нарисовать по памяти.
Гоген встал и прошел в лунном свете через всю комнату. Понятно, что поздняя ночь. Газовые фонари на улице погасили, ни оркестра, ни гуляк в «Безумствах пастушки», что за квартал от его жилья, уже не слышно. Сейчас попьет воды — и, быть может, удастся поспать еще хоть несколько часов без сновидений, а утром он встанет и потащится на Монмартр к Тео Ван Гогу, вдруг тот продал какую-нибудь его работу. Тогда на этой неделе ему хватит на табак и краски.
На крохотной кухоньке — здесь помещались только горелка и раковина — он налил себе воды из фаянсового кувшина, выпил и, ставя стакан, заметил, что накануне неплотно закрыл дверь в коридор. Это, конечно, не беда: бдительная консьержка все равно совала нос в дела всех приходящих в дом, да и красть у него уже было нечего, — но все равно, какая неосмотрительность. Гоген закрыл дверь и направился к кровати, чуть поежившись: в зябком осеннем воздухе на нем высыхал пот.
Еще шаг — и он ее увидел. Сначала — темную голову и руки на белой простыне. В темноте сверкнули лишь острые искорки ее глаз. Точно далекие звезды. Она откинула простыню, раскрыла перед ним постель — ее смуглое тело вытянулось на ней, как тень в лунном свете, тень знакомая, от которое чресла его сладко заныли, а позвоночник пронзила электрически-синяя молния.
— Месье Поль, — произнесла Блё. — Ложитесь в постель.
Они ели круассаны и колбаски в «Дохлой крысе», а мир вокруг кружился вихрем и потихоньку фокусировался. Анри он теперь представал с яркой и мстительной четкостью. Сейчас на нем было pince-nez с темными стеклами — он заказал его как раз для таких похмельных утр и выглядел в нем, как очень маленький и жалкий гробовщик.
— Люсьен, сколь бы ни наслаждался я удобством и обществом в «Дохлой крысе», полагаю, что наш излюбленный ресторан ужа начинает вызывать у меня тошноту.
— Вероятно, сам ресторан тут ни при чем, виноваты скорее обстоятельства. Последние несколько раз, что мы здесь были, ты приходил сюда после ночи пьяных излишеств в борделе.
Люсьен поднял demitasse эспрессо и чокнулся с другом. От звяка чашек тот поморщился.
— Но мне нравятся бордели. У меня там подруги.
— Они тебе не подруги.
— Нет, подруги. Я нравлюсь им таким, какой я есть.
— Это потому, что ты им платишь.
— Нет, потому что я очарователен. А кроме того, я всем своим друзьям плачу.
— Неправда. Мне ты не платишь.
— Я собираюсь оплатить этот завтрак. Из моего кредита. Ну и плачу я им только за секс, а дружба у нас бесплатная.
— Тебя разве сифилис не волнует?
— Сифилис — это бабкины россказни.
— Вовсе нет. Сначала на естестве возникает шанкр, потом сходишь с ума, отваливаются конечности и умираешь. Мане от сифилиса умер.
— Чепуха. Сифилис — это миф. По-моему, греческий — все же слыхали миф о Сифилисе.
— Миф — о Сизифе. Он всю жизнь толкал валун в гору.
— Елдой? Не удивительно, что у него вырос шанкр!
— Там совсем не так все было.
— Как скажешь. Еще кофе заказать?
Они заняли кабинку в глубине ресторана, подальше от окон — ввиду самонаведенной светобоязни Анри, — но теперь у входа поднялась какая-то суета. В ресторан зашел крупный румяный мужчина с орлиным носом и черными усами, в длинной расшитой бретонской куртке. Он ходил от столика к столику и делился каким-то известием, от которого едоки заметно огорчались; некоторые дамы даже подносили ко ртам платки, словно бы скрывая свое замешательство.
— Гоген, — сказал Анри. — Только бы нас не увидел. А то начнет затаскивать в какое-нибудь свое движение.
— Но сейчас у него можно было бы спросить, встречался ли Винсент в Арле с женщиной.
Точно он их услышал, Гоген поднял голову, заметил и поюлил к ним между столиками.
— Ну, вот, — произнес Анри. — Скажи ему, что мы стойкие последователи «непоследовательных». И нас не переубедить.