В другой раз мы отправились к Перотти, которые жили в настоящем крестьянском доме, с сеновалом и хлевом, на полпути между большим домом и фруктовым садом у стены Ангелов.
Нас встретила жена Перотти, Витторина, бледная женщина неопределенного возраста, печальная, худая, как жердь, и Италия, жена старшего сына, Типы, тридцатилетняя женщина родом из Кодигоро, полная и крепкая, с водянистыми голубыми глазами и рыжими волосами. Она сидела у порога дома на плетеном стуле, окруженная курами, и кормила ребенка грудью. Миколь наклонилась приласкать малыша.
— И когда же ты снова пригласишь меня на фасолевый суп? — спросила она у Витторины на диалекте.
— Когда хотите, барышня. Когда вам будет удобно…
— На днях мы должны это обязательно устроить, — добавила она, обращаясь ко мне. — Знаешь, Витторина варит потрясающий фасолевый суп. Непременно со свиной грудинкой… — Она засмеялась и добавила: — Хочешь взглянуть на хлев? У нас целых шесть коров.
С Витториной во главе мы направились к хлеву. Женщина открыла дверь большим ключом, который держала в кармане черного передника, и отошла в сторону, пропуская нас вперед. Когда мы проходили мимо нее, я поймал ее взгляд, брошенный на нас украдкой, — полный заботы и, как мне показалось, тайного удовлетворения.
Третье паломничество было в священное место «зеленого рая детской любви». Там мы постоянно проходили в предыдущие дни, но ни разу не остановились… Вот и то самое место у ограды, сказала Миколь, показывая пальцем, куда она обычно ставила лестницу, а вот и зарубки (да-да, именно зарубки!), которыми она пользовалась, когда лестницы не было.
— Как ты думаешь, может, стоит повесить тут памятную дощечку? — спросила она.
— Уверен, что у тебя уже и текст готов!
— Почти. «Отсюда, несмотря на бдительность двух страшных псов…»
— Стой! Ты говорила о дощечке, но для такой надписи, боюсь, тебе понадобится целая стена, вроде той, на которой высечен Манифест о победе. Строка слишком длинная.
Мы поспорили. Я играл роль упрямого спорщика, а она, в свою очередь, повышая голос и ребячась, обвиняла меня во «всегдашней мелочности». Ясно, кричала она, я сразу почуял, что у нее и в мыслях не было вставить меня в эту надпись, поэтому я, из зависти, даже выслушать ее не желаю.
Потом мы успокоились. Она снова начала рассказывать мне о том времени, когда они с Альберто были детьми. Если я хочу знать, то они оба, и Альберто, и она, всегда завидовали тем, кто, как я, учился в обычной школе. Я должен поверить. Они каждый год ждали, когда же наконец наступит время экзаменов, чтобы и они могли пойти в школу.
— Но почему, если вам так нравилось ходить в школу, вы всегда учились дома? — спросил я.
— Папа и мама, особенно мама, не хотели. Мама всегда была одержима мыслью об инфекции. Она говорила, что школы построили специально для того, чтобы распространять самые ужасные болезни. И сколько бы дядя Джулио каждый раз, когда приезжал сюда, не пытался убедить ее в обратном, ему никогда не удавалось. Дядя Джулио посмеивался над ней, но он, хоть и врач, верит больше не в силы медицины, а в то, что болезни неизбежны и полезны. Подумай сам, мог ли он убедить маму, которая после несчастья с Гвидо, нашим старшим братом, умершим еще до нашего с Альберто рождения, в девятьсот четырнадцатом году, практически не выходила из дома. Потом мы, конечно, восстали. Нам удалось поступить в университет и даже съездить в Австрию, покататься на лыжах зимой, я тебе, кажется, уже рассказывала. Но что мы могли поделать в детстве? Я очень часто убегала (Альберто, тот — нет, он всегда был гораздо спокойнее, чем я, гораздо послушнее). С другой стороны, однажды, когда меня не было слишком долго — я отправилась прокатиться вдоль стен на раме велосипеда с ребятами, — я вернулась домой и увидела, что они в отчаянии, мама и папа, и тогда решила, что все, хватит, что с этого дня (потому что, видишь ли, Миколь сделана из доброго теста, настоящее золотое сердце!) я буду хорошей, и больше никогда не убегала. Единственный раз я нарушила свое слово тогда, в двадцать девятом, по вашей вине, уважаемый господин!
— А я-то думал, что тот раз был единственным!
— Ну если не единственным, то последним, наверняка. И, кроме того, я никогда никого не приглашала зайти в парк!
— Это правда?
— Чистейшая! Я всегда на тебя смотрела в синагоге. Когда ты поворачивался, чтобы поговорить с папой и с Альберто, у тебя были такие голубые глаза! Я тебе даже придумала тайное прозвище.
— Прозвище? Какое?
— Челестино[6].
— Который из низких побуждений отказался…
— Вот именно! — воскликнула она, смеясь. — В любом случае в определенное время я питала к тебе слабость!
— А потом?
— А потом жизнь разлучила нас.
— И что это была за мысль: открыть собственный храм? Почему? Все из той же боязни инфекции?
— Ну… почти… — неопределенно протянула она.
— Как почти?
Но я не смог заставить ее сказать правду. Я прекрасно знал, почему профессор Эрманно в тридцать третьем году попросил разрешения возобновить для своей семьи службы в испанской синагоге. Это был год «выпечки десятилетия», позорной и гротескной, — вот что заставило его принять такое решение. Миколь же утверждала, что так захотела ее мать. Герреры в Венеции ходили в испанскую синагогу. Мама, бабушка Регина, дяди Джулио и Федерико всегда очень большое значение придавали семейным традициям. И тогда папа, чтобы доставить маме удовольствие…
— Но сейчас, извини, почему вы вернулись в итальянскую синагогу? — возразил я. — Я не был в храме вечером на Рош а-Шана, я вообще не был в храме уже года три. Но мой отец был, и он мне все в подробностях рассказал.
— О, не беспокойтесь, ваше отсутствие не осталось незамеченным, господин вольнодумец, — ответила она. — И мною тоже. — А потом продолжила серьезно: — Что ты хочешь… Мы теперь все в одной лодке. Раз уж дошло до этого, то настаивать на наших различиях просто смешно, я тоже так думаю.
В другой раз, это был последний день, пошел дождь, и, пока все остальные прятались в хижине, играя в карты и в пинг-понг, мы вдвоем, не боясь промокнуть, бегом пересекли полпарка и спрятались в гараже. Гараж теперь только гараж, сказала Миколь. А когда-то половину его занимал спортивный зал с шестами, канатами, бревном, кольцами, шведской стенкой и всем прочим. Все это устроили только для того, чтобы они с Альберто были хорошо подготовлены к ежегодному экзамену по физкультуре. Уроки, которые им давал раз в неделю старый учитель Анаклето Дзаккарини, давно ушедший на пенсию, почти восьмидесятилетний (представь себе!), нельзя было назвать очень серьезными. Но веселыми они были — наверное, самыми веселыми из уроков. Она, Миколь, никогда не забывала принести в зал бутылочку вина «Боско». И старенький Дзаккарини выпивал его потихонечку до последней капли. Его щеки и нос, и так всегда красные, становились прямо багровыми. Иногда, зимой, он после урока, казалось, светился.
Гараж был строением из темного кирпича, длинным и низким, с двумя боковыми окнами, защищенными железными решетками, с покатой крышей, крытой черепицей, и со стенами, едва ли не целиком увитыми плющом. Он находился недалеко от сеновала Перотти и стеклянного параллелепипеда оранжереи. Войти сюда можно было через широкую дверь, аккуратно выкрашенную в зеленый цвет; она выходила в сторону, противоположную стене Ангелов, к большому дому.
Мы немного задержались на пороге. Дождь лил как из ведра. Длинные струи воды хлестали лужайки, зеленые массивы деревьев, все вокруг. Мы стучали зубами. Волшебство, которое до сих пор сдерживало стихию, иссякло.
— Может быть, войдем, — предложил я. — Там наверняка теплее.
В глубине просторного помещения в полутьме поблескивали края двух блестящих светлых спортивных шестов, доходивших до самого потолка. Странно пахло смесью бензина и отработанного масла, старой пыли и цитрусовых. Запах очень приятный, сказала Миколь, заметив, что я принюхиваюсь. Ей он тоже очень нравится. И она показала мне стеллажи из темного дерева у одной из боковых стен. На них лежали большие желтые круглые плоды, гораздо больше апельсинов или лимонов, я таких прежде никогда не видел. Это грейпфруты, их положили сюда дозревать, объяснила она, они растут в теплице. Я их никогда не пробовал? Она взяла один и протянула мне, чтобы я вдохнул его запах. Жаль, что у нее нет с собой ножа, чтобы разрезать его на две половинки. Вкус сока очень странный, напоминает сразу и апельсин, и лимон. С небольшой горчинкой, совершенно особенной.
В центре помещения стояли два экипажа: серая диламбда и синяя карета, чьи приподнятые оглобли казались едва ли ниже, чем шесты, стоявшие сзади.
— Каретой мы больше не пользуемся, — объясняла Миколь. — Если папа в кои веки собирается за город, он берет машину. И когда мы с Альберто уезжаем, он — в Милан, я — в Венецию, тоже. Перотти отвозит нас на вокзал. В доме только он и Альберто умеют водить машину (хотя Перотти водит отвратительно). А я еще не получила права. Но обязательно получу, нужно только решиться будущей весной. Будем надеяться, что по этому поводу не возникнет сложностей. Беда только, что это чудовище слишком много пьет!
Потом, подойдя к карете, сверкающей не меньше автомобиля, она спросила:
— Ты ее узнаешь?
Она открыла дверцу, влезла во внутрь, уселась, потом, похлопав рукой по обивке сиденья рядом с собой, пригласила меня.
Я влез в карету и сел слева от нее. Как только я устроился, дверца сама собой захлопнулась с сухим щелчком, как ловушка.
Теперь шум дождя по крыше гаража стал совершенно неслышен. Казалось, мы и впрямь находимся в крошечной изящной гостиной.
— Как вы ее хорошо содержите, — сказал я, не справившись с легкой дрожью в голосе, — она кажется совсем новой. Только цветов в вазе не хватает.
— Цветы Перотти всегда ставит, когда вывозит бабушку.
— Так вы еще пользуетесь этой каретой!
— Не чаще двух-трех раз в год