, и только чтобы проехаться по парку.
— А лошадь? Все та же?
— Все тот же Стар. Ему двадцать два года. Ты не заметил его в хлеву? Он почти слепой, и, когда его запрягают, он… выглядит ужасно. — Она рассмеялась, качая головой. — Перотти испытывает настоящую страсть к этой карете, — продолжала она с горечью. — Это ведь для того, чтобы ему доставить удовольствие (он ненавидит и презирает автомобили, ты и представить себе не можешь до какой степени!), мы просим его иногда покатать бабушку по аллеям. Каждые десять-пятнадцать дней он приходит сюда с ведрами воды, тряпками, замшей, выбивалками — вот как объясняется чудо, вот почему карета, конечно если не смотреть на нее на ярком свету, все еще сохраняет пристойный вид.
— Пристойный? Да она кажется совершенно новой! — запротестовал я.
Она раздраженно фыркнула:
— Не говори глупостей, пожалуйста!
Что-то неожиданно заставило ее резко отодвинуться от меня в дальний угол. Она смотрела прямо перед собой, нахмурив брови, черты ее лица исказились от странной злобы. Она сделалась на десять лет старше.
Несколько минут мы просидели в тишине. Потом, не меняя положения, обхватив загорелые колени руками, как будто для того, чтобы согреться (она была в шортах и трикотажной футболке, пуловер был накинут на спину и завязан вокруг шеи), Миколь снова заговорила:
— И хочется же Перотти тратить на эту развалину столько времени и столько сил! Нет, послушай меня, здесь, в полутьме, конечно, можно говорить о чуде, но снаружи, при солнечном свете, никуда не денешься, придется признать то, что сразу бросается в глаза: краска облезла, спицы и колеса облезли, обивка сидений (может, ты сейчас и не видишь, но я тебе гарантирую) обшарпана, вытерлась в некоторых местах, потрескалась и стала похожей на паутину. Поэтому спрашивается: ради чего все эти труды Перотти? Стоит ли это делать? Он, бедолага, хочет получить у папы разрешение все перекрасить, отремонтировать, переделать в свое удовольствие, но папа, как всегда, колеблется, не решается.
Она помолчала.
— Посмотри-ка лучше, вот плоскодонка! — продолжила она и показала мне в окошечко хрустального стекла, немного затуманившееся от нашего дыхания, на серый вытянутый силуэт, прислоненный к стене, противоположной стеллажам с грейпфрутами. — Смотри, вот плоскодонка, и изволь восхищаться, прошу тебя, тем, с каким чувством собственного достоинства и мужеством она переносит все последствия, вытекающие из полной потери функциональных качеств. Вещи тоже умирают, дорогой мой. И раз уж они должны умереть, то не лучше ли предоставить их самим себе? Это гораздо благороднее, кроме всего прочего, — тебе не кажется?
Часть третья
Я бесконечное число раз возвращался той зимой, а потом и весной и летом, к происшедшему между Миколь и мной в любимой карете старого Перотти (или, лучше сказать, к тому, что не произошло). Если бы в тот дождливый вечер, которым так неожиданно закончился яркий солнечный день бабьего лета тридцать восьмого года, я смог хотя бы объясниться, повторял я с горечью, может быть, у нас все получилось по-другому, не так, как оказалось на самом деле. Объясниться, поговорить с ней, поцеловать ее, тогда все было возможно, не переставал твердить я себе, я должен был это сделать! Но я забывал спросить себя о самом главном: мог ли я в тот момент — возвышенный, единственный, неповторимый, момент, который, может быть определил мою и ее жизнь, мог ли я тогда действительно сделать какой-либо определенный шаг, произнести решающее слово. Например, был ли я уже тогда уверен, что действительно люблю ее? На самом деле, я этого еще не знал. Я не знал этого тогда и не был в этом убежден потом, по крайней мере, в течение следующих двух недель, когда установившаяся непогода окончательно разрушила нашу случайную компанию.
Я прекрасно помню: непрекращающийся дождь, льющий день за днем, а потом зима, холодная, мрачная зима Паданской равнины — они сразу сделали невозможными наши встречи в саду. И все же, несмотря на смену времен года, все, казалось, продолжало убеждать меня в том, что, в сущности, ничего не изменилось.
В половине третьего на следующий день после нашего последнего посещения дома Финци-Контини, примерно в тот час, когда мы обычно появлялись один за другим на аллее, усаженной вьющимися розами, и приветствовали друг друга криками: «Привет!», «Эй! Вот и я!», «Мое почтение!» — телефонный звонок в моем доме связал меня с Миколь через струи дождя, обрушившегося на город. Вечером я сам позвонил ей, на следующий день опять она — мне. Мы продолжали разговаривать, как привыкли в последние дни, и были рады, что Бруно Латтес, Адриана Трентини, Джампьеро Малнате и все остальные наконец оставили нас в покое и окончательно забыли о нас. Впрочем, разве мы вспоминали когда-нибудь о них, я и Миколь, во время наших долгих экскурсий по парку, сначала на велосипедах, а потом и пешком, таких долгих, что по возвращении мы часто не заставали больше никого ни на корте, ни в хижине?
Сопровождаемый озабоченными взглядами родителей, я закрывался в чуланчике, где стоял телефон. Набирал номер, часто она отвечала сразу же, так быстро, как будто ждала моего звонка у аппарата.
— Ты откуда говоришь? — как-то попробовал я узнать.
Она рассмеялась:
— Думаю, из дома.
— Спасибо за информацию. Я хотел только узнать, как это у тебя получается отвечать всегда сразу же. У тебя что, телефон на письменном столе, как у коменданта? Или ты кружишь с утра до вечера возле телефона, как тигр в клетке из «Ночного» Мачати?
Мне показалось, что на другом конце провода случилось легкое замешательство. Если ей и удается подойти к телефону раньше других, ответила Миколь, то лишь благодаря своей тренированности и необыкновенной реакции, вот и все, да еще благодаря интуиции. Когда я звоню, она всегда оказывается рядом с телефоном. И она переменила тему разговора. Как дела с моей дипломной работой о Пандзакки? А когда я собираюсь возобновить мои поездки в Болонью, просто так, развеяться?
Иногда отвечал кто-нибудь другой: Альберто, или профессор Эрманно, или одна из горничных, или даже синьора Регина, которая по телефону все прекрасно слышала. В этом случае мне приходилось называть себя и просить к телефону «синьорину» Миколь. И все же через несколько дней (это поначалу смущало меня еще больше, но мало-помалу я привык), через несколько дней мне было достаточно сказать: «Алло?» — и на другой стороне сразу спешили передать трубку той, кому я звонил. Даже Альберто, когда ему случалось ответить на мой звонок, делал то же самое. А Миколь сразу же оказывалась рядом и отбирала трубку у того, кто ее держал. Как будто они все сидели в одной комнате, гостиной или в библиотеке, каждый в своем кожаном кресле, с телефоном под рукой. Можно было это себе представить. Чтобы позвать Миколь, которая при телефонном звонке (я просто видел ее, как живую) резко поднимала глаза, достаточно было протянуть ей трубку. Альберто, может быть, при этом дружелюбно и сардонически подмигивал.
Однажды я отважился спросить у нее, насколько верны мои подозрения. Она выслушала меня молча.
— Разве не так? — спросил я.
Нет, все было не так. Раз уж я так хочу знать правду, сказала она, то так и быть, вот: у них дома у каждого в комнате есть аппарат (после того, как ей установили отдельный аппарат, другие тоже не отказались), это очень удобно, она всем настоятельно рекомендует. Преимущество в том, что кто угодно может звонить, никого не беспокоя, в любой час дня и ночи, особенно ночи, потому что не надо даже вставать с постели. Да и вообще, что за мысль, воскликнула она, смеясь, как это только могло прийти мне в голову, что они всегда все вместе, как в холле гостиницы? И зачем? И вообще, странно, что я не замечал щелчка коммутатора, когда отвечал кто-нибудь другой.
— Нет, — повторила она категоричным тоном, — чтобы защитить свою личную жизнь, нет ничего лучше, чем собственный телефон. Я не шучу: тебе бы тоже хорошо было завести свой, в комнате. Знаешь, сколько сил ты бы сэкономил, особенно по ночам!
— Так, значит, ты со мной разговариваешь из своей комнаты?
— Конечно. И притом лежа в постели.
Было одиннадцать часов утра.
— Как рано ты встаешь! — заметил я.
— И ты туда же! — захныкала она. — Ладно еще папа, в свои семьдесят лет, при всем том, что происходит вокруг, продолжает вставать всегда в полседьмого, чтобы подать нам хороший пример и заставить нас покинуть мягкую перину. Но когда и лучшие друзья начинают тебя учить, это уже слишком! Знаешь с которого часа я на ногах, дорогой мой? С семи. И ты еще осмеливаешься удивляться, что я в одиннадцать снова прилегла! Кроме того, я вовсе не сплю, читаю, делаю наброски к диплому, смотрю в окно. Я всегда делаю сразу кучу вещей, особенно в постели. Под теплым одеялом во мне просыпается жажда деятельности.
— Опиши мне свою комнату.
Она пощелкала языком по зубам в знак несогласия.
— Вот это ни за что. Verboten. Privat[7]. Если хочешь, я опишу тебе то, что вижу из окна.
Из окна на переднем плане она видела лохматые вершины пальм, которые нещадно трепали ветер и дождь. Могли ли их спасти от смерти заботы Титты и Бепи, которые уже укутывали стволы зимними соломенными рубашками, — с приходом холодов гибель угрожала им каждый год, но пока они благополучно спасались. Дальше, на заднем плане, за лоскутьями тумана виднелись четыре башни замка, которые из-за дождя казались черными, словно обуглившимися. А за башнями виднелись размытые дождем, казавшиеся свинцово-серыми мраморный фасад и колокольня собора. О, туман! Ей не нравилось, когда все походило на грязные тряпки. Но рано или поздно дождь обязательно кончится, и тогда туман, утром разогнанный лучами солнца, превратится во что-то драгоценное, слегка светящееся, пронизанное сияющими отблесками, как «молочники», которых так много в ее комнате. Конечно, зимой скучно, да и в теннис играть нельзя, но и у зимы есть свои достоинства. Ведь вообще не существует ничего такого, что, принося скуку, не предлагало бы хоть что-нибудь в дополнение к ней.