— Он у вас бывает? — решился я спросить однажды, придав голосу самый безразличный тон, какой только мог.
— Да… думаю, он приходит иногда к своему дорогому Альберто, — спокойно ответила она. — Они закрываются у него в комнате, пьют чай, курят трубки. Альберто тоже теперь покуривает время от времени. И говорят, говорят, говорят, без конца.
Она была слишком умна, чтобы не понять, что скрывается за моим безразличием: внезапно возникшее острое желание увидеть ее. Но повела она себя так, как будто не поняла, она даже не намекнула на то, что, возможно, и меня могут пригласить к ним, рано или поздно.
Я провел следующую ночь в большом волнении. Я засыпал, просыпался, снова засыпал. И все снова и снова видел во сне ее.
Например, мне снилось, что я как в самый первый день, когда попал в сад, смотрю, как она играет в теннис с Альберто. Во сне я не сводил с нее глаз. Я все повторял себе, что она великолепна, что она нравится мне и такая, потная, красная, с решительной и строгой морщинкой посреди лба, вся напряженная от стремления во что бы то ни стало выиграть у старшего брата, немного вялого и скучающего. При этом я чувствовал, что меня гнетет какая-то неловкость, горечь, почти непереносимая боль. Что осталось в этой Миколь, двадцатидвухлетней, в шортах и хлопчатобумажной футболке, такой свободной, спортивной, современной (главным образом, свободной), такой, что можно подумать, будто последние годы она провела исключительно в турне по столицам международного тенниса, в Лондоне, Париже, на Лазурном берегу, в Форрест-Хилл, — что осталось в ней от девочки, которой она была десять лет назад? Да, сравнивал я, как и у той девочки, у нее светлые, легкие волосы, с почти бесцветными прядями, небесно-голубые скандинавские глаза, кожа цвета меда, на груди — маленький золотой диск, шаддай, всякий раз при резком движении выскакивающий из выреза футболки. А что еще?
Или мы сидели в карете, в серой и затхлой полутьме, а на козлах восседал Перотти, неподвижный, молчаливый, угрожающий. Если Перотти сидит так, рассуждал я, повернувшись к нам враждебно спиной, то, наверное, затем, чтобы не видеть, что происходит или может произойти внутри кареты, — в общем, он вел себя как подобает скромному слуге. Но это не значит, что он не знает все, старый мужлан, уж он-то всегда в курсе дела! Его жена, бесцветная Витторина, тоже была там, за компанию, подсматривала через полузакрытые двери гаража (время от времени я замечал змеиную маленькую головку женщины с блестящими гладкими волосами, цвета воронова крыла, высовывавшуюся осторожно между створками, с выражением лица недовольным и озабоченным), подавала тайком ему знаки и условные сигналы.
Или же мы были в ее комнате, я и Миколь, но и в этот раз не одни — за нами неизбежно следил кто-то чужой, об этом мне шепнула Миколь. Этим существом был Джор, неподвижно свернувшийся в центре комнаты. Похожий на гранитное изваяние, Джор смотрел на нас ледяными глазами, голубым и черным. Комната была длинная и узкая, как гараж, и полная всяких съедобных вещей: грейпфрутов, апельсинов, мандаринов, — и стеклянные безделушки, безделушки повсюду, выстроенные рядами, как книги, на полках больших черных шкафов, строгих, как в церкви, до самого потолка, только они были не стеклянные, Миколь меня обманывала, — как я решил, это были сыры, маленькие, блестящие головки белого свежего сыра, формой напоминающие бутылки. Смеясь, она предложила попробовать один из ее сыров, встала на цыпочки, потянулась наверх, к самым верхним полкам (там самые вкусные, объяснила она), но я ни за что не соглашался, меня раздражало присутствие собаки, а кроме того, я с растущим беспокойством ощущал, как за окнами, пока мы спорим, быстро наступает морской прилив. Если я задержусь хотя бы на миг, вода не даст мне выйти незамеченным. Я ведь вошел в комнату Миколь ночью, тайком — тайком от Альберто, от профессора Эрманно, от синьоры Ольги, от бабушки Регины, от дядей Джулио и Федерико, от благочестивой синьорины Блюменфельд. А Джор, единственный свидетель, единственный, кто знал, что было между нами, Джор не мог никому ничего рассказать.
Мне снилось, что мы наконец-то разговариваем — не притворяясь, раскрыв карты.
Мы немножко ссорились, как всегда: Миколь утверждала, что у нас все началось в тот первый день, когда я и она, переполненные новым ощущением — тем, что мы вместе, — сбежали ото всех осматривать парк, а я возражал, говоря, что ничего подобного, что все началось еще раньше, с телефонного разговора, в тот момент, когда она сказала, что стала «уродиной, старой девой с красным носом». Я ей, ясное дело, не поверил. Но она даже представить не может, какое страдание причинили мне эти слова. Все последующие дни, пока мы не увиделись, я все время вспоминал их и не находил покоя.
— Может ты и прав, — соглашалась при этих словах Миколь, с состраданием гладя мою руку своей. — Если мысль о том, что я стала уродиной с красным носом, тебе сразу так не понравилась, может быть, тогда ты и прав, признаю. Но теперь как нам быть? Мы не можем больше видеться под предлогом тенниса, а дома, видишь, всегда есть опасность, что нас застанет вода — видишь, как оно в Венеции?.. В дом мне не стоит тебя впускать.
— Ну и не надо, зачем? — отвечал я. — Ты ведь в конце концов могла бы выходить из дома.
— Выходить? Я? — восклицала она, широко распахивая глаза. — Ну-ка, послушаем, скажи мне, милый друг… Выходить, но куда?
— Ну… не знаю… — неуверенно отвечал я. — На Монтаньоне, например, на площадь Арми где-нибудь возле акведука или же, если ты боишься себя скомпрометировать, на площадь Чертозы со стороны улицы Борсо. Туда все ходят гулять, ты прекрасно это знаешь. Не знаю, как твои, а мои родители туда ходили. Прогуляться немного вместе, это ведь не плохо? Это же не значит предаваться любви? Это только первая ступенька, край пропасти. Но чтобы упасть в пропасть, отсюда еще падать и падать!
Я уже собирался добавить, что если ее не устраивает и площадь Чертозы, то тогда мы могли бы назначить свидание в Болонье и сесть в поезд, точнее, в разные поезда. Но я замолкал, даже во сне мне не хватало храбрости. К тому же она, качая головой и улыбаясь, тут же говорила мне, что все бесполезно, невозможно, «verbotten», она никогда не будет встречаться со мной не дома и не в саду. И вообще, весело подмигивала она, после того, как мне все показано, самые сокровенные, самые тайные места, дорогие «духу родного леса», я, оказывается, собираюсь везти ее в Болонью? Наверное, в какую-нибудь ужасную большую гостиницу, вроде тех, которые так любила бабушка Жозетт, в Брун или в Бальони, где придется предъявить наши замечательные документы о расовой неполноценности.
На следующий день, вернувшись после совершенно не планировавшейся прежде поездки в Болонью, я сразу бросился к телефону.
Мне ответил Альберто.
— Как дела? — почти пропел он иронично, показывая, что узнал мой голос. — Тысячу лет не виделись. Как поживаешь? Что поделываешь?
Рассеянно, с сердцем, терзаемым волнением, я принялся сбивчиво рассказывать. Я говорил обо всем сразу: о дипломной работе, которая высилась передо мной (и это было правдой), как непреодолимая стена, о погоде, которая, несмотря на то что последние две недели не радовала, по утрам все-таки менялась к лучшему (но ей нельзя было доверять, пронзительный холодный воздух ясно свидетельствовал, что зима уже началась и прекрасные октябрьские дни лучше забыть), о моей прогулке по улице Дзамбони (о ней я, пожалуй, говорил слишком подробно, не заботясь о том, что Альберто, который учился в Милане, наверное, не знает Болонью так, как знаю ее я).
Утром, рассказал я, в университете мне нужно было кое-что уладить в канцелярии, потом я побывал в библиотеке, чтобы проверить кое-какую библиографию о Пандзакки. В час я пошел обедать в ресторан «Попугай», не в тот, который называют «сухим», возле башни Азинелли, — он соответствует своей славе, по-моему, только в том, что касается цен, но кухня там неважная, — а в другой, в ресторан «Попугай с бульоном», на одной из боковых улочек недалеко от улицы Галлериа, его фирменными блюдами как раз и были супы, отварные овощи, мясо и рыба в бульоне, а цены там более чем скромные. После обеда я встретился с друзьями, прошелся по книжным магазинам в центре, выпил чаю у Дзанарини, на площади Гальвани, в конце Павльоне. В общем, день я провел довольно приятно, закончил я свой рассказ, почти «как в те времена, когда регулярно ездил на занятия».
— Знаешь, прежде чем отправиться на вокзал, — добавил я, сочиняя на ходу, не знаю, какой демон потянул меня за язык рассказать подобную историю, — у меня хватило времени даже заглянуть на улицу Ока.
— На улицу Ока? — переспросил Альберто, очень заинтересованно, но и вместе с тем робко.
Ничего другого и не надо было мне, чтобы испытать то горькое чувство удовлетворения, которое испытывал мой отец, выставляя себя перед Финци-Контини гораздо грубее и большим гоем, чем был на самом деле.
— Как! — воскликнул я. — Ты никогда не слышал об улице Ока? Но там… один из самых знаменитых в Италии семейных пансионов.
Он покашлял смущенно:
— Нет, я не знаю.
Потом, резко изменив тон и тему разговора, он сказал, что тоже через несколько дней должен ехать в Милан и пробудет там, по крайней мере, неделю. Июнь совсем не так далеко, как кажется, а он еще не нашел преподавателя, который согласился бы помочь ему написать хоть какую-нибудь дипломную работу, хотя, по правде говоря, он и не искал.
Потом, перескочив снова на другую тему (голос его мало-помалу приобрел вновь скучающий и шутливый тон), он спросил, не проезжал ли я на велосипеде возле стены Ангелов. Он в тот момент был в саду — вышел посмотреть, во что дожди превратили теннисный корт. Он не смог разобрать, точно ли я был тот тип, который сидел на велосипеде, придерживаясь рукой за ствол дерева, и смотрел вниз, в парк. Трудно было сказать, кто это был, потому что он был далеко, а уже темнело. Так это был я? И я признался, что это был именно я, — я возвращался домой с вокзала как раз вдоль стены Ангелов, потому что мне ужасно противно проезжать мимо мерзких морд, которые собираются напротив кафе Борса, на проспекте Рома, или прогуливаются по Джовекке. Так, значит, это был я? Он так и думал! Но если это был я, почему я не ответил на его крик и свист? Я что, не слышал?