Сад Финци-Контини — страница 24 из 40

Почти два с половиной месяца дни мои были совершенно однообразны. Пунктуально, как служащий на работу, я выходил из дома на резкий холод точно в половине девятого, почти всегда я ехал на велосипеде, но иногда шел пешком. Через двадцать минут я уже звонил у ворот в конце проспекта Эрколе I д’Эсте. Я пересекал парк, где с конца февраля установился нежный запах желтых первоцветов, и в девять часов уже был за работой в бильярдной. Там я оставался до часу, а потом, после обеда, часа в три, возвращался туда и работал до шести, после чего поднимался к Альберто и почти всегда заставал там Малнате. Очень часто, как я уже говорил, и его и меня приглашали к ужину. Для меня быстро вошло в привычку не ужинать дома, я даже не звонил больше, чтобы предупредить, чтобы дома меня не ждали. Уходя, мне было достаточно сказать маме: «Я думаю, что сегодня останусь ужинать там». Там: мне не нужно было уточнять, где именно.

Я работал часами, никто меня не беспокоил, только Перотти часов в одиннадцать приносил мне на серебряном подносе чашечку кофе. И этот кофе в одиннадцать часов быстро стал привычным ритуалом — ни мне, ни ему ничего не нужно было говорить. Если Перотти и говорил со мной о чем-нибудь, пока я пил кофе, так это о том, что привычный уклад домашней жизни очень страдает от затянувшегося отсутствия «синьорины», что, конечно, она должна получить диплом, но все же… И это «все же», сопровождаемое движением губ, выражавшим сомнение, могло относиться ко всему, чему угодно: к тому, что господа, слава Богу, не должны работать, чтобы зарабатывать на жизнь, к расовым законам, которые превращали наши дипломы в простые листочки бумаги, совершенно никому не нужные… Но все же она бы могла, это было бы совершенно правильно хотя бы время от времени приезжать, она могла бы жить неделю здесь и неделю там, ведь она знает, что без нее дома все постепенно рушится. Мне Перотти всегда жаловался на хозяев. Он поджимал губы, подмигивал, качал головой в знак неодобрения и недоверия. Когда он говорил о синьоре Ольге, он даже осмеливался крутить у виска указательным пальцем. Я, конечно, его не поощрял, исполненный твердого желания не обращать внимания на пересуды слуг. Мало-помалу, поскольку я молчал и холодно улыбался, Перотти ничего не оставалось делать, как уйти и оставить меня одного.

Однажды вместо него пришла его младшая дочь Дирче. Она тоже стояла у стола, ожидая, пока я выпью кофе. Я пил и смотрел на нее.

— Как вас зовут? — спросил я, отдавая ей пустую чашку, сердце у меня вдруг учащенно забилось.

— Дирче, — улыбнулась она и покраснела.

На ней был обычный передник из грубого синего полотна. Она быстро ушла, избегая моего взгляда. Уже в следующую секунду мне стало стыдно за то, что случилось (но в конце концов, что же случилось?), как будто я сделал что-то низкое, совершил какое-то грязное предательство.

Из членов семьи появлялся только профессор Эрманно, и то лишь иногда. Он осторожно открывал дверь кабинета в глубине зала и на цыпочках так тихо проходил по комнате, что чаще всего я замечал его, только когда он склонялся над моими бумагами и книгами и спрашивал:

— Как дела? — в его голосе звучало сочувствие. — Мне кажется, что работа идет полным ходом!

Я делал попытку встать.

— Нет, нет, продолжай работать! — восклицал он. — Я уже ухожу.

Обычно он действительно не задерживался дольше пяти минут. За это время он всегда находил какой-нибудь способ выказать мне свою симпатию и подчеркнуть, что мое усердие производило на него самое благоприятное впечатление. Он смотрел на меня блестящими глазами, взгляд его пылал, как будто от меня, от моего литературного будущего зависело Бог знает что, как будто он включил меня в какой-то свой тайный план… Я припоминаю, что подобное отношение и льстило и печалило меня одновременно. Почему он не ждет ничего такого от Альберто, спрашивал я себя, ведь не я же его сын! Почему он, без возражений и сожалений — а ведь он действительно никогда на это не жаловался! — смирился с тем, что Альберто отказался от писания диплома? А Миколь? В Венеции Миколь делала то же, что и я: заканчивала дипломную работу. А он почти не вспоминал Миколь, а если и вспоминал, то не вздыхал и не печалился. У него был такой вид, будто он хотел сказать: «Она девушка, поэтому ей, как и всем женщинам, лучше думать о доме, а не о литературе!» Неужели он и впрямь думал так?

Однажды утром он задержался, чтобы поговорить со мной подольше. Слово за слово, и он снова заговорил о письмах Кардуччи и о собственных изысканиях на венецианские темы: все это, сказал он, указывая на кабинет, хранится там. Он таинственно улыбнулся, на лице его появилось лукавое выражение, он как будто приглашал меня туда. Было совершенно ясно: он хотел, чтобы я пошел с ним, но хотел, чтобы я сам попросил его об этом.

Как только я понял, чего он хочет от меня, я поспешил это сделать. Мы перешли в кабинет, комнату меньшую, чем бильярдная и казавшуюся еще меньше, даже тесной из-за невероятного количества разбросанных вещей.

Книг и тут было много. Книги по литературе лежали рядом с научными трудами по математике, физике, экономике, сельскому хозяйству, медицине, астрономии; книги по отечественной истории, по истории Феррары и Венеции соседствовали с «иудейскими древностями»; книги громоздились в беспорядке, случайными кипами, они стояли в застекленных книжных шкафах, таких же, как в зале, занимали большую часть стола орехового дерева, так что, если профессор сидел за ним, была видна только макушка его берета; стопки книг высились на стульях, угрожая упасть, они были даже свалены на полу — в общем, были повсюду. Большая карта мира, пюпитр, микроскоп, полдюжины барометров, стальной сейф, покрашенный темно-красной краской, светлая больничная кушетка, песочные часы, рассчитанные на разное время, латунная тарелка, маленькое кабинетное немецкое пианино с двумя метрономами в пирамидальных футлярах и еще много всего другого — некоторые предметы я уже не помню, назначение других мне было не ясно. Все они придавали кабинету вид кабинета доктора Фауста. Профессор Эрманно первым со слабой улыбкой заметил это и извинился за свою слабость, она словно напоминала о его юношеской безалаберности. Я забыл сказать о картинах: в отличие от других комнат дома, где ими были увешаны все стены, в кабинете была только одна: огромный портрет работы Ленбаха в натуральную величину, который занимал, как заалтарный образ, всю заднюю стену. Прекрасная блондинка с обнаженными плечами стояла на картине во весь рост, с веером в затянутой перчаткой руке, шелковый шлейф белого платья подчеркивал стройность и статность ее фигуры. Конечно, это могла быть только баронесса Жозетт Артом ди Сузегана. Какой мраморный лоб, какие глаза, какой изысканный изгиб губ, какой стан! Она действительно казалась королевой. Портрет матери был единственной вещью в этом кабинете, которая не вызывала улыбки у профессора Эрманно.

В то утро мне было позволено взглянуть на две венецианские рукописи. В одной из них, как объяснил профессор, были собраны и переведены все эпитафии еврейского кладбища на Лидо. Другая рассказывала о еврейской поэтессе, жившей в Венеции в начале семнадцатого века. Она была столь же известна в свое время, насколько сейчас забыта. Звали ее Сара Энрикец (или Энрикес) Авигдор. В ее салоне, в Старом гетто, собирался в течение нескольких десятилетий цвет литературного мира, там постоянно бывали, кроме ученого раввина из Феррары Леоне да Модены, венецианца по происхождению, многие известнейшие литераторы той эпохи, и не только итальянцы. Сама она написала ряд «отличных» сонетов, которые еще ждут своего исследователя, способного оценить их красоту; она более четырех лет состояла в переписке со знаменитым Ансальдо Себа, генуэзским дворянином, автором эпической поэмы о королеве Эстер. Ансальдо Себа исполнился решимости обратить ее в католичество, но, видя, что все усилия бесполезны, был вынужден отказаться от этой мысли. Великая женщина, в общем, краса и гордость еврейской итальянской общины в разгар Контрреформации и к тому же, добавил профессор Эрманно, садясь за стол, чтобы написать для меня дарственную надпись, дальняя родственница, потому что его жена по материнской линии происходит от ее потомков.

Он встал, обошел вокруг стола, взял меня под руку и подвел к окну.

Однако, сказал он, ему бы хотелось, более того, он чувствует себя обязанным предупредить меня об одной вещи: если в будущем мне тоже случится заниматься творчеством этой Сары Энрикец (или Энрикес) Авигдор — а тема как раз из тех, что заслуживают тщательного и подробного исследования, которому он, к сожалению, не смог посвятить себя в юности, — в определенный момент, это неизбежно, я столкнусь с противоречивыми мнениями, со злословием… некоторые второстепенные исследователи, в основном современники поэтессы (пасквилянты, снедаемые завистью и антисемитизмом), осмеливались обвинять ее в том, что не все сонеты, известные под ее именем, и даже не все письма к Себе вышли, так сказать, из-под ее пера. Он, конечно, не мог игнорировать существование подобного мнения и, как я увижу, отразил его в своих исследованиях, и все же…

Он прервался, внимательно посмотрел мне в лицо, ожидая моей реакции.

Как бы то ни было, продолжал он, если я когда-нибудь в будущем решусь пересмотреть и переосмыслить ее творчество, он мне рекомендует не обращать особого внимания на злобствования, пусть даже и остроумные, доказательные, но все же вводящие в заблуждение, чтобы не сказать лживые. В конце концов, что должен делать добросовестный историк? Поставить перед собой целью достижение истины и стараться не сбиваться с пути честности и справедливости. Я ведь с этим согласен?

Я кивнул в знак согласия, и тогда он с облегчением похлопал меня по плечу. Потом он, сгорбившись, прошел в дальний конец кабинета, склонился у сейфа, открывая его, и извлек оттуда шкатулку, обитую голубым бархатом.

Он повернулся и, улыбаясь, подошел опять к окну. Еще не открыв шкатулку, он сказал, что думает — я уже догадался, наверное… Там внутри действительно хранились знаменитые письма Кардуччи. Их было пятнадцать. Не все, добавил он, могут представлять для меня интерес, поскольку пять из них касаются исключительно особой колбасы в соусе «из нашего поместья», котору