Сад Финци-Контини — страница 10 из 42

Наконец она обернулась, увидела меня на краю спуска. Тогда она надула щеки, как будто говоря:

— Уф, наконец-то!

И ее последний взгляд, прежде чем она исчезла по ту сторону стены (лукавый, смеющийся взгляд, совсем как тот, который она бросала на меня из-под талита в синагоге), был обращен ко мне.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Попасть за стену сада «Лодочки герцога», пройти под деревьями, выйти на поляны огромного частного леса, подойти к magna domus и теннисному корту мне удалось только гораздо позднее, почти через десять лет.

Это было в 1938 году, примерно через два месяца после того как были приняты расовые законы. Я прекрасно помню: однажды в конце октября, когда мы только что поднялись от обеденного стола, мне позвонил Альберто Финци-Контини. Он сразу же, пренебрегая обычными вежливыми фразами (нужно заметить, что мы уже лет пять не перебрасывались даже парой слов), спросил меня, правда ли, что меня и всех остальных официальными письмами, подписанными вице-президентом и секретарем теннисного клуба «Элеонора д'Эсте», уведомили о прекращении нашего членства в клубе, в общем выгнали.

Я решительно все опроверг: нет, это неправда, не было никакого такого письма, по крайней мере я не получал.

Но он сразу же, как будто не придавая моему ответу никакого значения или даже не слушая его вовсе, предложил мне приходить играть к ним. Если я могу удовольствоваться земляным кортом, сказал он, с коротким аутом, если (поскольку я, конечно, играю гораздо лучше) я снизойду до игры с ним и с Миколь, то они оба будут рады и почтут за честь. Можно прийти в любой день, если меня это интересует, добавил он. Сегодня, завтра, послезавтра. Я могу прийти, когда захочу, привести с собой кого угодно, конечно, и даже в субботу. Принимая во внимание то, что он пробудет в Ферраре еще месяц, потому что занятия в Политехническом институте начнутся не раньше 20 ноября (Миколь отнеслась ко всему гораздо спокойнее, чем он, она училась экстерном и в тот год не должна была «выпрашивать оценки» в университете, она даже не была уверена, что вообще когда-нибудь вернется в Ка Фоскари[9]), мы прекрасно проведем время. Пока стоит хорошая погода, грешно ею не пользоваться.

Он произнес эти последние слова с меньшей уверенностью: казалось, он вдруг вспомнил о чем-то малоприятном или, может быть, пожалел, что какая-то беспричинная скука заставила его страстно пожелать, чтобы я не приходил, и не придавал большого значения его приглашению.

Я поблагодарил, не пообещав ничего определенного.

— Почему он позвонил? — спрашивал я себя снова и снова.

Ведь с тех пор как родители отправили его и Миколь учиться в другие города (Альберто в 1933, а Миколь в 1934; примерно в это же время профессор Эрманно получил от Общины разрешение восстановить для семейного пользования бывшую испанскую синагогу, размещавшуюся в храме на улице Мадзини, и с тех пор их скамья в итальянской синагоге оставалась пустой), мы виделись очень редко, всегда мельком и издалека. Мы стали такими чужими друг другу, что, когда однажды утром в тридцать пятом году на вокзале в Болонье (я учился уже на втором курсе филологического факультета и каждое утро ездил в университет на поезде) на первой платформе меня вдруг резко оттолкнул высокий темноволосый, бледный молодой человек с пледом под мышкой, следом за которым шел носильщик с горой чемоданов, торопливо направлявшийся к скорому поезду на Милан, который вот-вот должен был отправиться, я не сразу узнал в нем Альберто Финци-Контини. Дойдя до конца поезда, он резко повернулся, чтобы позвать носильщика, задел меня, а когда я попытался возмутиться, скользнул по мне рассеянным взглядом и исчез в вагоне. «В тот раз, — продолжал я думать, — он не счел даже нужным со мной поздороваться. А теперь с чего бы такая любезность?»

— Кто это был? — спросил отец, как только я вернулся в столовую.

В комнате никого больше не было. Он сидел в кресле возле тумбочки с радиоприемником, как всегда, с нетерпением ожидая выпуска новостей.

— Альберто Финци-Контини.

— Кто? Мальчик? Какая честь! А что ему нужно?

Он пристально смотрел на меня голубыми, немного растерянными глазами, уже давно потеряв всякую надежду подчинить меня себе, узнать, что творится у меня в голове. Он прекрасно знал, это говорил его взгляд, что его вопросы меня раздражают, что его постоянное стремление вмешаться в мою жизнь я нахожу бестактным, неоправданным. Но, Боже мой, разве он не мой отец? Разве я не вижу, как он постарел за этот последний год? С мамой и с Фанни он не может говорить откровенно: они женщины. С Эрнесто тоже: он слишком маленький. А с кем же ему тогда разговаривать? Я ведь не могу не понимать, что ему нужен именно я.

И, набравшись терпения, я объяснил ему, о чем идет речь.

— Ну а ты? Пойдешь?

Он не дал мне времени ответить. Сразу же с пылом, который охватывал его всякий раз, когда ему удавалось втянуть меня в какой-нибудь спор, особенно о политике, он с головой ушел в «разъяснение ситуации».

— К сожалению, это правда, — начал он свои вечные подробные объяснения, — 22 сентября, после первого официального заявления от 9 сентября, все газеты опубликовали циркуляр Секретариата партии о «некоторых практических мерах», которые местные организации должны были принять по отношению к нам. В дальнейшем сохранялся запрет на смешанные браки, на обучение молодых людей, признанных принадлежащими к еврейской нации, во всех государственных учебных заведениях, на прохождение ими военной службы — почетного долга граждан. Мы, иудеи, не сможем публиковать некрологи в газетах, наши имена не могут фигурировать в телефонных книгах, мы не имеем права нанимать прислугу арийской расы, посещать какие бы то ни было клубы. И все же несмотря на все это…

— Я надеюсь, ты не станешь снова излагать мне эту свою идею, — прервал я его в этот момент, покачав головой.

— Какую идею?

— Что Муссолини лучше Гитлера.

— Нет, нет, — заторопился он. — Однако ты должен с этим согласиться. Гитлер — это сумасшедший, жаждущий крови, а Муссолини — это Муссолини, может быть, макиавеллист и приспособленец, если хочешь, но…

Я снова перебил его, не сдержав жеста нетерпения. Согласен он или не согласен, с просил я его довольно резко, с тезисом статьи Льва Троцкого, которую я дал ему почитать несколько дней назад?

Я имел в виду статью, опубликованную в старом номере «Nouvelle Revue Franciase», журнале, подшивку которого за несколько лет я бережно хранил в своей комнате. Случилось это так: не помню, почему, но я был очень невежлив с отцом. Он обиделся, стал ворчать, а я, чтобы как можно быстрее восстановить с ним нормальные отношения, не нашел ничего лучше, как познакомить его с моими новыми увлечениями. Польщенный этим проявлением уважения, отец не заставил себя долго просить. Он сразу прочитал, скорее проглотил статью, подчеркнув карандашом множество строк и усеяв поля многочисленными замечаниями.

— В сущности, — заявил он мне определенно, — статья этого негодяя, друга Ленина, явилась для меня откровением.

— Конечно, я согласен! — воскликнул он, довольный, что я расположен поспорить, и вместе с тем обескураженный. — Несомненно, Троцкий — великий полемист. Какая живость! Какой язык! И он смог написать статью по-французски! Вообще, — гордо улыбнулся он, — может быть, русские и польские евреи и неприятны, но у них выдающиеся способности к языкам. Это у них в крови.

— Давай не будем о языке, поговорим о сути, — остановил я его с учительской ноткой в голосе, о которой тут же пожалел. — В статье ясно сказано, — продолжал я уже спокойнее, — капитализм в стадии империалистической экспансии не может быть терпимым к национальным меньшинствам, особенно к евреям, которые являются меньшинством по преимуществу. Теперь, в свете этой общей теории (статья Троцкого была тридцать первого года, не нужно об этом забывать, года, когда началось настоящее движение Гитлера к власти), какое значение имеет то, что Муссолини лучше Гитлера? Да и действительно ли Муссолини как человек лучше?

— Я понял, я понял, — все время повторял вполголоса отец, пока я говорил.

Он сидел, полузакрыв глаза, с лицом, искаженным гримасой болезненного нетерпения. Наконец, совершенно уверившись, что мне больше нечего добавить, он положил мне руку на колено.

Он все понял, повторил он еще раз, открывая глаза. И все же я должен его выслушать, по его мнению, я вижу все в слишком черном свете, мне везде мерещатся катастрофы.

Почему я не хочу признать, что после сообщения от 9 сентября, да и потом, после циркулярного письма от 22, в Ферраре все продолжает идти, как прежде?

— Конечно, — сказал он, грустно улыбаясь, — за этот месяц среди семисот пятидесяти членов нашей общины не умер никто, заслуживающий упоминания в «Коррьере феррарезе» (умерли только две старушки в приюте на улице Витториа, если я не ошибаюсь, Саральво и Риетти; последняя даже не из Феррары, а из маленького городка в окрестностях Мантуи: Саббионетта, Виадана, Помпонеско или что-то в этом роде). Но будем же справедливы: телефонную книгу не заменили на новую, в некоторых наших семьях еще остаются христианки: горничная, няня или старушка-гувернантка, которые должны были бы, охваченные расовыми предрассудками, немедленно уволиться. Коммерческий клуб, где более десяти лет пост вице-председателя занимает адвокат Латтес и куда он сам, как я, должно быть, знаю, продолжает беспрепятственно ходить почти каждый день, не выдвинул никаких требований об исключении. А Бруно Латтеса, сына Леоне Латтеса, разве исключили из теннисного клуба? Совсем не думая о брате Эрнесто, который, глупыш, смотрит на меня всегда с открытым ртом, как будто я какой-нибудь пророк, я перестал ходить в клуб; и очень плохо, должен он сказать, я поступил очень плохо, пытаясь отстраниться, отделиться, не встречаться ни с кем под предлогом занятий в университете и необходимости ездить в Болонью три или четыре раза в неделю. (Даже с Нино Боттекьяри, Серджо Павани и Отелло Форти, которые еще год назад были моими неразлучными друзьями, даже с ними я не хочу встречаться здесь, в Ферраре, а они, месяца не проходит, чтобы не звонили мне все по очереди, бедные ребята!) Посмотри лучше на молодого Латтеса! Судя по спортивным обзорам в «Коррьере феррарезе», он не только смог участвовать в турнире закрытия сезона, который проходит как раз сейчас, но даже играет в смешанной паре с этой красоткой Адрианой Трентини, дочерью главного инженера области, и прекрасно играет: они легко прошли три тура и теперь готовятся участвовать в полуфинале. Ну уж нет, о милом добром Барбичинти все можно сказать: что он придает слишком большое значение трем четвертям благородной крови в своих жилах, например, и слишком маленькое — грамматике в тех статьях по пропаганде тенниса, которые секретарь местного отделения фашистской партии заставляет его публиковать время от времени в «Коррьере феррарезе». Но в том, что он благородный человек, абсолютно не враждебный к евреям, хотя и немного фашист (когда отец произнес это слово «фашист», голос его чуть-чуть дрогнул), в этом нет ни малейшего сомнения, тут и спорить нечего.