Сад — страница 14 из 54

Многие крестьяне, торопясь уложиться в невиданную страду, оставались ночевать в поле – и несколько сероватых часов до рассвета тоже были полны безумолчных звуков. Всхрапывали, сдувая мошку, пасущиеся неподалеку лошади, жутко, будто издыхающий заяц, вскрикивала сова. И то и дело то там, то тут вспыхивала песня – переплеталась в несколько слаженных голосов и вдруг обрывалась, нырнув под бесстыдно задравшую оглобли телегу, под которой так же бесстыдно мелькали молочной спелости бабьи лы́дки, прохладные, словно сами по себе излучающие свет. Черных от загара лиц не было видно вовсе, но по всем кустам вдоль межи, по-над речкой шел ритмичный, настойчивый шорох, крякали, напирая, мужские голоса, рассыпались охающим хохотком женские, так что Мейзель, тоже бессонный, стоя у распахнутого окна, машинально подсчитывал, сколько младенцев принесет эта страда к следующей весне. И сколько из них доживет до следующего лета.

Расчеты бесплодные, как и он сам. И такие же бесполезные.

Туся так и не начала говорить. Единственная в этом многогранно озвученном мире – молчала. Ни младенческого лепета, ни гуления, ни попугайского звукоподражания. Только крик – яростный, хриплый, даже не крик – ор, если что-то шло не по ее маленькой, но вполне княжеской воле.

А еще иногда она смеялась.


Это было самое страшное, конечно. Ее смех. Не то, что Туся молчала. Не то, что, пятилетняя, все еще жила в детской на его собственном неуклюжем попечении, хотя должна была бы разучивать с гувернанткой первые французские стишки. Все это можно было как-то поправить, изменить, просто Мейзель не знал, как именно, и корил себя то за леность мысли, то за невежество, то за недостаток любви. Последнее было больнее всего. Туся не говорила, потому что он был неуч и болван. Вся его вера держалась на этом постулате. Нет, не так. Вся его вера висела над обрывом, из последних сил вцепившись в этот слабый, едва живой, как пучок прошлогодней травы, постулат.

Но каждый раз, когда Туся хохотала, пучок этот обрывался – и вместе с ним обрывалось и сердце Мейзеля, и его вера. Потому что не смех это был, а вой, нечленораздельный, грубый вой безумного существа.

Первый раз он услышал это, когда Тусе было девять месяцев – и обомлевшую няньку, всего-то пощекотавшую девочку, рассчитали тем же днем. Потом рассчитали еще одну. И еще. Выбирать стало не из кого – идти в услужение в дом, где всем заправлял ополоумевший немец, охотниц больше не находилось. Борятинская с большим трудом и за несусветные деньги выписала из Швейцарии бонну, чистоплотную, громадную и тупую, как симментальская корова. Русского языка бонна не знала и не хотела знать, так что сама была все равно что немая, и это раздражало Мейзеля неимоверно.

В конце концов он просто запретил бонне дотрагиваться до Туси – всё-всё делал сам: вскакивал ночью, менял замаранные рубашечки, кормил кашкой, ночевал тут же, на козетке, хотя Борятинская выделила ему отдельные покои, а в планах переустройства усадьбы значился целый флигель, предназначенный исключительно для него, но – нет, все это было слишком далеко от Туси.

Он не хотел. Не мог.

Мейзель забросил практику, пациентов, заметно и нехорошо похудел. И все-таки был счастлив. Да-с, счастлив. Первым человеком, на котором Туся задержала расплывающийся младенческий взгляд, был он. И улыбнулась впервые она тоже – ему.

Не матери. Не единокровному отцу. Не фамильной серебряной погремушке елизаветинских времен.

Ему.

Бонну тоже отослали.

Мейзель воцарился в детской один – и на подхвате терпел только княгиню. Она была бестолкова, неловка, творила порой чудовищные глупости (чего стоило только желание непременно свозить девочку к преподобному Амвросию Оптинскому – под благословение), но она любила Тусю.

Возможно, даже – не меньше, чем он сам.

Больше было просто невозможно.

По селу пополз, шелестя и приподнимая плоскую змеиную головку, слушок, что княгиня родила больную девочку – убогую, и слово это, уродливое, гнутое, как-то раз настигло Мейзеля во время ежедневной прогулки с Тусей, стегануло с протяжной оттяжкой по беспомощному лицу.

Ах ты, бедняжечка убогая!

Бабёнка, выметавшая из овина соломенный сор, оперлась на метлу, покачала головой, жалеючи. На круглом ее, черном от потной пыли лице далеко и страшно блеснули молодые веселые зубы.

Сентябрь стоял сухой, потрескивающий, огневой. Все боялись пожаров.

Вишь – объюродил Господь безвинную душку.

Мейзель остановился. Помешкав мгновение, опустил полуторогодовалую Тусю прямо на вытоптанную землю, чтобы не уронить. Сделал шаг, но понял, что ничего не видит – все вокруг было непроницаемо-гладким и алым от ярости, будто Мейзеля кто-то заживо завернул в сырое окровавленное мясо. Он с трудом, помогая себе руками, нашел в этом красном и плотном бабёнку, полную, вообще-то, самого искреннего сочувствия, встряхнул за горло – и сжал, радуясь, как подаются под пальцами готовые лопнуть хрящи – тугие, ребристые, упругие. Живые.

Бабёнка, которую он наверняка лечил, а если не ее саму, то уж точно – ее приплод, захрипела перепуганно, заскребла босыми корявыми пятками землю, вырываясь, но Мейзель все давил и давил, трясясь от ненависти и счастья. Давно забытое возбуждение, дикое, грубое, залило ему поясницу, пах, низ живота, забилось, запульсировало в такт с чужим горлом, так что Мейзель сам едва не вскрикнул – и вдруг понял, что сейчас обмочится. Порыв этот, еще более грубый и резкий, встряхнул его – и мир, плывущий, нечеткий, снова начал проявляться – медленно, словно на дагерротипной пластинке.

Туся сидела на земле – там, где он ее оставил, и пыталась накрыть ладошкой неловкого, как она сама, навозника, вороного, блестящего, отливающего у надкрылий то в пронзительную зелень, то в гладкую синеву. Такого жука они раньше не видали, и Туся подняла на Мейзеля любопытные светлые глаза.

Geotrupidae, – тихо пояснил Мейзель и наконец разжал пальцы.

Обмякшая, осиплая от ужаса бабёнка осела, будто подрезанная серпом, завозила в пыли непослушными руками. По грязным щекам ее ползли, обгоняя друг друга, ясные слёзные дорожки. От избы, раззявив в безмолвном крике рот, бежала перепуганная белоголовая девчонка лет десяти – ее Мейзель тоже наверняка лечил.

Он наклонился к бабёнке, уже совершенно спокойный, совершенно. В себе. Произнес отчетливо, медленно, терпеливо – будто делал назначение.

В другой раз скажешь про княжну Борятинскую хоть одно кривое слово – убью. И тебя. И всех. До младенца последнего. На всё село ваше холеру напущу. Чуму бубонную. Вы и хворей таких не знаете, от каких передохнете. Так всем и передай. Поняла?

Бабёнка прокашляла что-то, давясь. Губы у нее были синие, и такая же грозовая, багровая синева плыла по шее – зримое свидетельство уже схлынувшего гнева. Мейзель машинально подумал, что, должно быть, все же повредил хрящи гортани, так что передать его послание urbi et orbi бабёнке будет затруднительно.

И еще – что, пожалуй, даже на каторге он обзаведется хорошей практикой.

Потому что место его было на каторге, конечно.

Второй раз. Уже второй раз.

Девчонка подбежала наконец, с размаху упала возле бабёнки на колени, затряслась беззвучно, будто тоже онемела. Дифтерит, вспомнил Мейзель. Я лечил ее от дифтерита. И еще от ветряной оспы. А до этого наверняка принимал. Может, и саму бабёнку тоже.

Я слишком долго тут живу. Задержался.

Туся растопырила перепачканные пальчики – и жук, изловчившись, улизнул. Мейзель поднял Тусю, отряхнул с шелкового платьица и горячих ножек колючие земляные крошки. Она закинула ему за шею руку, привычно приложилась головой к плечу, – и Мейзель пошел, чуть пошатываясь, назад к усадьбе, чувствуя, как горит в междуножье, расплываясь, предательское пятно. Он не обмочился, нет – это было другое. Другая влага, иссякшая еще сорок лет назад. Отобранная, как он считал, навеки. И вот – вернулось. Все вернулось, чтобы исчезнуть снова, теперь уж наверняка.

И поразил всю землю нагорную и полуденную, и низменные места, и землю, лежащую у гор, и всех царей их: никого не оставил, кто уцелел бы, и все дышащее предал заклятию, как повелел Господь Бог Израилев.

Мейзеля качнуло так, что он едва не уронил Тусю. Затылок медленно стягивала колючая шапочка апоплексической головной боли – тихого предвестника будущего удара. Меня арестуют сегодня же. Вечером. Или ночью. Арестуют и сошлют. Пять лет? Мало. Значит, десять. Она будет совсем взрослая, когда я вернусь. Вырастет без меня. Невозможно. Просто невозможно. Уж лучше самому. Мышьяк? Нет. Слишком медленно. Слишком хлопотно и блевотно. Если не повезет, могут спасти. Цианид вернее. Правый верхний ящик стола. Черная склянка. Правый верхний. Не перепутать.

Лучше сразу переложить в карман.

Никто не арестовал его ни вечером, ни на следующее утро. Никто.

На третий день, кляня неповоротливость российского карательного аппарата, Мейзель отправился в село сам. Вошел в избу, ни на кого не глядя, поставил саквояж на лавку. Бабёнка, пряча краем платка лилово-одутловатое лицо, вскинула на него налитые кровью глаза, перекрестилась. Он сунул руку в карман, удивленные пальцы впервые нашарили два пузырька, а не один. Было бы забавно отравиться тут, у нее на глазах. Во искупление и назидание. Мейзель безошибочно вынул нужный флакон и впервые медленно, не таясь, обмазал пальцы йодной настойкой. Жестом велел подойти к оконцу – и бабёнка послушно встала в жидковатую лужу света, стянула, повинуясь еще одному жесту, платок, запрокинула голову. Мейзель быстро осмотрел шею, горло, мимоходом отметив, что багровые синяки в точности повторяют отпечатки его пальцев – сегодняшних, пегих от огненно-свежих йодных пятен.

Признаки прижизненной асфиксии: многочисленные субконъюнктивальные экхимозы. Мелкоточечные кровоизлияния в соединительные оболочки век. Хрящи, слава богу, целы. Подъязычная кость – тоже.

Говорить не можешь?

Бабёнка покачала головой – нет.