Сад — страница 20 из 54

Летом, вечерами, Арбузовы садились на крыльцо, заросшее душным чубушником, и Арбузиха заводила “Не шей ты мне, матушка, красный сарафан”. Мужнин тенорок, слабенький, сладкий, но удивительно верный, вьюном, как дворняжка, вился вокруг ее голоса, огромного, золотого, каким-то чудом помещавшегося у Арбузихи внутри – и на слободе как будто становилось светлее. Соседки одна за другой распахивали окна, вываливали на подоконники грандиозные груди, моргали мокрыми глазами, подхватывали сперва кто во что горазд, вразнобой, а потом всё слаженнее, дружнее. Мужики иной раз даже не выдерживали – вступали. До темноты, бывало, и “Колокольчик”, и “На заре ты ее не буди”, и народного столько перепоют, что заслушаться можно. С другого конца села за умилением люди приходили.

Хорошо жили очень. Ладно.

Принимать первенца пригласили Мейзеля, за деньги, – слава богу, не голодранцы какие. Честные мещане. Мейзель приехал, выстучал Арбузихино выпучившее пуп пузо, покачал недовольно головой – роженица была слабогрудая, узкозадая, как борзая. Не родит, нет. Либо сама помрет, либо ребенок.

Как начнется, вызывайте. Полагаю, через месяц. Не раньше.

Его вызвали на следующий день. К Арбузову. Разгром, внук знаменитого Полкана Шестого, рослый, выхоленный, цыбастый орловский рысак, одним ударом размозжил тихому конторщику голову. Никто так и не понял, какая нелегкая занесла Арбузова в дальний паддок и что он искал под копытами у жеребца, но Разгром не просто сбил его с ног, но, уже поверженного, прижал коленями к земле и грыз, как собака. На крики прибежали конюхи, но было, конечно, поздно. Слишком поздно.

Когда Мейзель приехал, из живого у Арбузова остался только один глаз, плавающий среди густой черно-красной каши. Все остальное было изуродовано так, что Мейзель, видавший охотников, заломанных медведем, на мгновение отдернул взгляд. А ведь думалось, ко всему уже привык. Ан нет. Господь найдет, чем удивить чада свои.

Височная кость. Кажется, теменная тоже. Ключица. Возможно, обе. Плечо, рёбра – почти наверняка. Плюс укусы – изжеванная, грязными лохмотьями висящая плоть. Одежду придется просто срезать.

В комнате мельтешили какие-то люди, сталкивались, причитали, загораживали свет, и только Арбузиха стояла молча, прижавшись к выложенной дешевеньким изразцом печке. Прикрывала незаконченным шитьем громадный живот. Мейзель мимоходом заметил и вздувшиеся вены на ее висках, и не до конца подрубленный подол длинной детской рубашечки. Крестильная, должно быть.

Помрет. Совершенно точно – помрет.

И он. И она. Оба. А заодно и ребенок.

Троих разом он еще не терял.

За распахнутыми окнами осторожно собирались сумерки – всё еще летние, слабенькие, как пятая заварка. В комнате пахло чем-то острым и вкусным – должно быть, лошадиным по́том, всюду валялись тряпки, перемазанные свежей кровавой грязью, но все равно было чисто. По-привычному чисто, всегда. Редкость. Большая редкость. Мейзель повел носом – нет, не пот. Вишневые листья, укроп, живое горячее дерево, запаренные свежим кипятком дубовые кадушки. Арбузиха собиралась солить огурцы. Все собирались. Август.

Хлопнула дверь, вбежала простоволосая растрепанная старуха – верно, мать Арбузова, завыла гнусным мужским голосом. И, словно придя в сознание, закричала наконец и сама Арбузиха – коротко, страшно, низко, как кричат только от внезапной и непосильной физической боли.

Помоги, батюшка! Спаси за ради Христа!

Мейзель так и не понял, кто это просил. И кого.

Он помешкал еще секунду – и принял решение.


Мейзель провозился почти до утра – напрасные, никому не нужные муки. Спина, колени – всё ломило, раскалывало почти нестерпимо, глаза резало и жгло от пота. Теперь уже совершенно точно – от его собственного. Ему никто не помогал – все толклись в соседней комнате, грохали, вскрикивали, плескали водой, передвигали что-то тяжелое, обслуживая Арбузова, который умер, наверно, около полуночи. Мейзель понял это потому, что Арбузиха, прежде метавшаяся на постели, вдруг перестала и двигаться, и кричать – и только шипела изредка сквозь стиснутый обкусанный рот. Не то втягивала воздух. Не то выдыхала. Он надеялся на щипцы, но накладывать их было не на что – и от усталости и злости Мейзель совершал ошибку за ошибкой, а потом и вовсе перестал принимать участие в этой нелепой мистерии.

Может, еще раз надавить на живот? Нет, зря. Всё зря.

Черт, пить как хочется. Невыносимо.

Эй, кто-нибудь! Воды принесите немедленно!

Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденнаго. Падет от страны твоея тысяща, и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится, обаче очима твоима смотриши, и воздаяние грешников узриши. Яко Ты, Господи, упование мое; Вышняго положил еси прибежище твое. Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему.

Светает, должно быть. Уже девяностый псалом читают.

Мейзель встал и, не глядя на Арбузиху, вышел из комнаты. Ощупью нашел в сенцах ведро, кружку, долго и гулко глотал теплую железистую воду. Потом вышел на крыльцо.

Было еще темно, но небо далеко, на самом краю, уже побледнело, чая и будущий свет, и воскресение из мертвых, и то там, то тут, торопя чудо, взрывались криком невидимые петухи. Нежно и коротко взмыкнула в хлеву проснувшаяся корова. Позвала хозяйку. Пахло горячей мокрой землей и смородиновым листом, свежим, промытым. Дождя ждали всю неделю. И он прошел наконец, стеснительно, ночью, своим положенным чередом.

Почему-то хотелось думать о Боге, и Мейзель думал о нем – простыми необязательными словами, без горечи и сожаления, как о дожде. Бог – был. И дождь – тоже был. И между ними существовала связь, очень правильная и настолько простая, что Мейзель дивился, как это не понимал ее раньше, а вот теперь только понял – и немедленно забыл, но это тоже было хорошо, правильно и просто. Небо, забор, две пожилые яблони – всё вдруг задрожало, качнулось, тронулось с места, поплыло – и Мейзель, вздрогнув, схватился за перила крыльца, хлопая влажными растерянными глазами. Он с силой потер уши и выкурил две папиросы – ошеломляюще вкусные, горькие, – прежде чем заставил себя вернуться назад, к людям и смерти.

Осторожно прикрыл дверь. Прошел в комнату, стараясь не глядеть на вытянувшееся на столе тихое тело.

Да будут чада eго в погубление, в роде едином да потребится имя eго. Да воспомянется беззаконие отец eго пред Господем, и грех матере eго да не очистится. Да будут пред Господем выну и да потребится от земли память их.

Арбузихи не было.

Только зияла у распахнутого окна смятая, разоренная, волглая от пота и крови кровать.


Мейзель нашел Арбузиху на кухне через несколько очень долгих и неприятных минут, едва не укрепивших его в существовании самых диких и нелепых суеверий. Свеча в его трясущейся от усталости руке прыгала, прыгали вместе с ней причудливо ненормальные тени, выхватывая то смуглую близорукую лампадку, то угол стола, то котелок, полыхнувший медным жидким огнем – и тотчас погасший. Оглушительно пахло загодя начищенным чесноком, сухим укропом, с вечера замоченными в корыте колючими огурцами.

Арбузиха сидела на кадушке раскорячившись, подобрав юбки и свесив растрепанную голову, – так что Мейзель целую секунду видел только ее ноги, очень светлые, очень голые, и неожиданно темные, грубые волоски на голенях, почему-то нестерпимо стыдные, так что он слабо ахнул и зажмурился, будто мальчишка, впервые дотянувшийся до банного оконца – хотя какую-то четверть часа назад созерцал все Арбузихино естество, сизое, намученное родами, всё в свалявшемся, заскорузлом от крови белесом пуху.

Арбузиха подняла голову, улыбнулась и боком, как тряпичная кукла, сползла на пол. Опомнившийся Мейзель едва успел ее подхватить – и тут же опустил. Арбузиха легко, словно была жидкая, растеклась по полу. Она все еще слабо и бессмысленно улыбалась.

Мейзель наклонился.

На дне запаренной кадушки лежал, быстро, как жучок, суча крошечными лапками, ребенок, перепачканный белым и красным, с налипшим на рыжеватую головку смородиновым листом. Живой.

Мейзель схватил его, обтер сперва обшлагом сюртука, потом, опустившись на колени, краем Арбузихиной юбки.

Девочка.

Господи боже!

Да какая крепенькая.

Арбузиха заворчала, завозилась, глаза ее, еще пьяные от пережитой боли, потемнели совсем по-звериному, и Мейзель торопливо подсунул ей ребенка, убедился, что тот зачавкал, принялся есть, не успев даже закричать.

Добрый знак. Ест – значит, дышит. Дышит – значит, будет жить. Хотя бы сегодня. Сейчас.

Он сделал свое дело.

Хотя, черт, при чем тут он? Это все она. Сама.

Мейзель, кряхтя, распрямился, посмотрел на Арбузиху с уважением.

Надо же – догадалась. Малограмотная тихая мещаночка – а подчинилась силам природы, подумала о гравитации. А он, старый и всему обученный болван, не подумал. Давил, как в книжках написано, на живот.

Мейзель вышел, еще раз напился в сенцах воды и принес Арбузихе полную кружку. Поставил на пол, поближе к локтю. Снял с головки ребенка смородиновый лист. Усмехнулся, поняв, что ни мать, ни младеница ничего не заметили – обе задремали после трудной работы, убаюканные псаломным бормотанием и не знающие, что в соседней комнате лежит на дочиста выскобленном твердом столе такой же твердый уже Арбузов, нежный влюбленный муж и, надо думать, превосходный отец.

Счастливые.

Вдовица и сирота.

На крыльце Мейзель столкнулся с местным батюшкой, черным с похмелья и недосыпа, лихо отсалютовал ему лекарским саквояжем и с наслаждением потянулся. Утро разворачивало над Хреновы́м огромные прохладные паруса – голубовато-розовые, свежие, тугие. Отдохнувшие лошади были особенно хороши в ходу, так что Мейзель добрался до дома всего через час, с аппетитом позавтракал горячим калачом, икрой, свежими яйцами и заснул прямо за столом – не дождавшись желаемого кофия и блаженно улыбаясь.

Смотревшая за хозяйством старуха, горбатая, бестолковая, нерасторопная, взятая из чистой милости, в чем Мейзель не признался бы ни за что на свете, вытерла ему испачканный желтком подбородок, прикрыла ноги пуховым платком и, поразмыслив, перекрестила.