Сад — страница 22 из 54

А я без него рожала. Одна совсем. Тоже думала, что умру.

Обе замолкали на мгновение, будто заглянув в незнакомую церковь.

Но хлопала дверь, Танюшка вносила чай, запах горячих булочек – розовый, сдобный, упругий, – и вместе с ней входила настоящая неотменяемая жизнь.

Там вас с сеялкой второй час ждут, Надежда Александровна. И насчет ужина надо распорядиться. Пора.

Борятинская кивала неохотно – упрек был по адресу, опять она заболталась, потеряла счет времени, забыла, что хозяйка, что у дома свои правила и права. Вставала из кресел. Арбузиха, не поднимая глаз, вставала тоже, принималась сворачивать шитье. Танюшка на нее даже не глядела – не удостаивала. Не ревновала – просто терпеть не могла.

Блаженненьких при доме только в прежние времена привечали, барышня. Нам-то уже совестно – по-новому живем, на чугунке ездим. А коли так скучно невтерпеж – левретку можно завести. Или мопсинку.

Говорила негромко, но чтоб Арбузиха слышала.

Ладно тебе, ступай. Разболталась! И принеси там, у меня в спальной, на комоде, приготовлено.

Танюшка выходила, возвращалась со свертком вощеной бумаги.

Чай остывал, никому не нужный. На булочках подтаивало нежное молодое масло.

Это для Нюточки, Катерина Андреевна. От Тусеньки моей.

Арбузиха кланялась благодарно, укладывала сверток среди своих отрезов и лоскутов, наперед зная, что, не развернув, отнесет в монастырь – для бедных. Не из гордости. Просто Борятинская, как и многие богатые люди, привыкла вершить исключительно умозрительное книжное добро. Она отдавала горничным свои старые платья – и никогда не видела на них этих платьев, и не хотела знать их судьбу, и точно так же – бездумно, но с самыми благими намерениями – отдавала Арбузихиной дочке наряды, из которых Туся выросла, ни на секунду не заботясь ни тем, что наряды эти шила сама Арбузиха, ни тем, что Туся, вообще-то, младше Нюточки и ниже на несколько вершков, так что Арбузиха при всем желании не могла порадовать дочку княжескими обносками. Перешить и продать эти кукольной красоты одежки заново Арбузиха считала делом недостойным, так что просто жертвовала в монастырь – и всякий раз заказывала два молебна. Ивану Ивановичу Арбузову – за упокой. И Надежде Александровне Борятинской – за здравие. А княгиня, отпустив портниху, до вечера ходила, полная тихой горделивой радости, знакомой всякому человеку, совершившему добрый поступок.

Обе они поступали по совести – и прощали это друг другу.


Нюточка была старше Туси на полтора года. С пяти лет ходила с матерью по заказчицам, только к Борятинским ее не водили. Так ни разу ее с собой Арбузиха и не взяла – будто стыдилась или боялась чего. А чего было бояться? Что рассказанная Нюточка окажется лучше настоящей? Так она сызмальству вести себя была приучена строго. Арбузиха голоса на нее сроду не подняла, не то что руки, а Нюточка все равно не балованной росла, скромной. Помогала даже. Худенькая, изящная, всегда наряженная неброско, но удивительно к лицу, подавала матери то портновское мыльце – разметить будущую вытачку, то толстенькое бархатное сердце, плотно ощетиненное булавками. Могла наметать что-нибудь по указке, подрубить подол крошечным бисерным швом, но, признаться, к портновскому делу была непригодна. Над шитьем откровенно изнывала и, главное, не умела соотнести вместе штуку ткани, куски выкройки и живую заказчицу.

Фантазии не имела все это оживить.

Арбузиха все видела и втайне огорчалась, что ремесло ее пропадет, никому не нужное, и что придется передавать дело в чужие, зато способные руки. Сама она пяти лет рукава уже втачивать умела. Видела просто, как надо, – и всё. Зато Нюточка гладью вышивала как никто – лицо от изнанки ни за что не отличишь, по дому всё могла переделать, что ни попроси, – и, вообще, была матери во всех делах наипервейшая помощница. Да, голос еще унаследовала – пела замечательно хорошо, верно. И обещала через несколько лет стать настоящей красавицей.

Это не только Арбузихе так казалось.

Отцовская морковная масть у Нюточки обернулась красивым медовым отливом. Даже брови и ресницы у нее были яркие, медные, и так же ярко сияли на бледненьком аккуратном лице глаза – синие, будто эмалевые. Портили Нюточку только зубки, мелкие, редкие, да неуловимо зверушечья манера быстро взглядывать исподлобья – не то беличья, не то мышиная.

Будто она боялась, что ее ударят. Или заранее всё знала. Примерялась к судьбе.

Ей девятый год пошел, когда Арбузиха умерла.

10 апреля 1877 года, во вторник, на Светлую седмицу.

В монастыре сказали – прямо в рай отлетела душенька. Отмучилась.

Мамочка моя.

Мама.


Борятинская хватилась только через месяц с лишним – в Анне началось огромное строительство, галдели подрядчики и артельщики, подводами свозился отборный брус, спелый, пропеченный кирпич, визжали, вгрызаясь в сочную древесину, дружные пилы – и в суматохе этой, веселой, живой, не мудрено было забыть об очередном туалете. Борятинская решилась отстраивать новый дом, точнее – поддалась наконец Мейзелю, который с того дня, как Туся заговорила, только и делал, что атаковал княгиню, словно несносная осенняя оса.

Если вы изволите жить в заточении, Надежда Александровна, то и продолжайте, можно хоть в избу перебраться, коли душа святости просит, а то и вовсе – в хлев. Хотя в хлеву не в пример чище будет. Но у вас дочь растет, вы не можете воспитывать ее в дикарском уединении. Я бы сказал – не смеете, ваше сиятельство. Ежели бы сам смел так говорить.

Смел, разумеется. И был прав, прав, прав!

Борятинская в сотый, кажется, раз поправляла волосы на затылке, воротнички, трогала по очереди каждую безделушку на столике и, наконец, прикладывала ладони к прохладному оконному стеклу – словно этой сетью мелких ненужных движений можно было унять тоскливое беспокойство. Сад, вместо того чтобы помочь, паясничал – шутовски подмигивал, встряхивал головой, похохатывал, шумно выдыхал. Борятинская закрывала его покрепче, задергивала гардины и отходила от окна, сердясь на целый свет, на саму себя. Рамы скрипели, не слушались, на подоконниках лежала тонко молотая пыльца, листики, лепестки, даже сушеное мушиное крылышко, переливавшееся драгоценно.

Она не хотела изменений. Боялась.

Любила этот дом именно таким – старым, нелепым, своенравным. Любила кухонные запахи, контрабандой проникавшие в столовую, хищный ночной хруст древоточцев, даже ретирадное место, расположенное на провинциальный манер – сбоку парадного крыльца – и обдававшее визитеров внезапным залпом теплой простодушной вони.

Впрочем, никаких визитеров не было.

Именно об этом Мейзель и говорил.

Они жили на необитаемом острове.

Едва купив Анну, Борятинские наделали в местном обществе радостного переполоху. Соседство с княжеской четой из настоящего большого света сулило округе множество выгод и просто взаимных удовольствий. Соседи, ближние и дальние, жаждали дружбы, сплетен, званых вечеров, взбалмошных летних балов – неожиданных и шумных, как хлопушки.

Но Борятинские не спешили.

Им дали месяц, чтобы обжиться, – и уж в августе-то непременно. На Яблочный Спас. На Медовый. На худой конец, на Холщовый.

Но прошел август, воду освятили, сняли яблоки, порадовались первому новоурожайному хлебу, а из купленной Анны не присылали ни записок, ни приглашений. Заготовленные приветственные речи и сшитые по случаю туалеты дам впустую томились в ожидании. Это было вызывающе нелюбезно. Оскорбительно даже. Некоторым пришлось унизиться до расспросов слуг – но напрасно, напрасно. Усадьба молчала, демонстративно неприступная, грозная, как бастион. Поэтому, когда осенью вдруг прошел слушок, что Борятинские намерены поселиться в Анне навсегда, общество возроптало.

В октябре Борятинский собрался наконец приехать в Воронеж, чтобы отдать три визита, положенных всякому новому дворянину, поселившемуся в деревне: губернскому предводителю дворянства, архиерею и губернатору.

Все трое встретили его весьма холодно.

Губернатор Владимир Александрович Трубецкой, большой хлебосол и кутила, так и вовсе позволил себе прямой упрек – что же вы, любезный князь, чураетесь нашим скромным обществом? Нехорошо, обижаете всех, обижаете. У нас, конечно, не Петербург, но еще Карамзин писал – помните? – и крестьянки тоже любить умеют. К слову сказать, что же вы без дражайшей супруги? Моя Мария Алексеевна буквально мечтает о знакомстве. Она у меня в попечительном о бедных комитете, так что княгине найдется, куда приложить свои усилия, ежели, конечно, судьба неимущих ее тревожит. Да и вам дел отыщется немало. Губернии нашей нужны и деятельные руки, и выдающиеся умы – и все мы, князь, на вас надеемся.

Борятинский, едва высидевший положенные четверть часа визита, вышел от губернатора весь в пятнах стыда. Что он мог сказать? Что угодил в эту чертову Анну как кур в ощип и сам теперь не знает, на кого надеяться? Что дражайшая супруга его не может ни о ком попечительствовать, потому что всякое утро блюет на весь дом, словно извозчик после разговин? И что не судьба неимущих ее беспокоит, а ее собственная судьба, потому что на сорок пятом году оказаться брюхатой…

Борятинский захлебнулся дымом, швырнул папиросу, втоптал ее по солдатской привычке намертво, чтобы не выдала ни огоньком. С ненавистью посмотрел на собственные сапоги. Два шага – и уже грязный как черт.

Большая Дворянская была не вымощена, а попросту засыпана грубой скрипучей щебенкой. В воздухе стояла мелкая водяная мга, облепляла лицо мокрой паутиной. Истошно, будто зарезанный, орал разносчик. Дамы были одеты ужасно, волочили за собой сырые захлестанные подолы. Липы почти облетели. Возле застоявшегося Боярина толпились зеваки со свиными рылами – обсуждали легкую, изящную эгоистку и стати рысака.

Всё было серое, лежалое, жалкое – и его собственное чертово сиятельство тоже.

Борятинский понял, что отчаянно хочет домой, в Петербург. Еще лучше – на войну. Совсем хорошо – на войну и напиться со своими до поросячьего визга. Он растолкал зевак, сел в скрипнувшую коляску, подобрал поводья, причмокнул – и Боярин, темный и гладкий от влаги, султаном приподнял хвост и пошел прочь броским, длинным ходом…