Сад — страница 31 из 54

й, сказочной жизни, в которую Радович верил больше, чем в настоящую, – столик стоял в светлой просторной комнате, и женщина в светлом просторном платье присаживалась к нему, чтобы написать прелестную картавую записку, и сад, радостный, яркий, огромный, вбегал, запыхавшись, сразу через три распахнутых окна.

И что теперь?

Валкая телега, ватная спина то и дело сплевывающего мужика, Симбирск.

Город, в августе 1864-го за девять дней выгоревший почти дотла, и пятнадцать лет спустя все еще был слаб, как выздоравливающий больной. То там, то тут стояли, дрожа в горячем воздухе, призраки трех тысяч погибших домов, метались в невидимом пламени ангелы, звери, люди, и няньки все еще стращали детей польскими поджигателями. Хотя уже в 1866 году было ясно (и признано – сухо, вполголоса, официально), что Бог в тот роковой день явился не революцией, а чьей-то не втоптанной в землю цигаркой, ненароком выпавшим красным недобрым угольком. Сотни невинно сгоревших, двое безвинно расстрелянных, Герцен, колотящийся в колокол с отчаянным криком – это все проклятый царь, царь, царь, они сами сожгли вас, сами – проклятые они!

Квартиру в Симбирске снять было непросто и теперь. Пришлось довольствоваться углом: комната, скрипучий коридор, застывшее в столпе смрада отхожее место. Хозяйка, тугая, красномясая, мысленно взвесив и пересчитав барахло новых жильцов, кланялась все мельче, мельче, пока не перестала – совсем. Столик-бобик поселился у окна. Радович – на кушетке. Отец отгородился ширмой – неловкой, шелковой, стыдливой, тоже, должно быть, маминой. Быт наладился потихоньку – маленький, жалкий, неуютный, как налаживался всегда. Утренний хлеб – серый, с серой солью, вечерняя простокваша, обед, который отец ежедневно приносил из харчевни: щи, каша, пара печеных яиц. Иной раз даже томленная в чугунке требуха. Сытная бедняцкая снедь. Хрупнешь соленым огурчиком, прикусишь вареную печенку. Вкусно!

Отец беззвучно клал истончившийся от старости серебряный нож, промокал губы такой же дряхлой полотняной салфеткой.

Благодарю.

Говорил то ли себе, то ли Радовичу, то ли Богу.

Не умел быть нищим. Нет. И Радовичу не позволял.

Вот только в сад они больше вместе не ходили. Хотя в Симбирске их оказалось целых два – Карамзинский и Николаевский.

Карамзинский казенный сад, следуя логике названия, неловко топтался вокруг памятника историку и писателю, великому уроженцу здешних унылых мест, и – если выражаться карамзинским же слогом – весь дышал пылью, тленом и скукою. Десяток молодых вязов и лип, аллеи, куриным шажком разбегающиеся прочь от монумента и обсаженные акациями и сиренью, которые каждый год обещали разрастись пышной душистой стеной, да слова своего так и не держали. В густом полуденном воздухе сиял мелкий песок, тонко смешанный со шпанскими мушками, скрипели дорожками няни, волоча за собой одурелых, мягких от жары малышат, и Радович, по периметру обойдя колючую чугунную ограду, водруженную на цоколь из ташлинского камня, решил, что ему здесь не нравится. Карамзинский сад (или, как говорили в Симбирске, – сквер) был крохотный лысоватый, прозрачный насквозь и – главная неприятность – соседствовал с симбирской классической гимназией, в которую осенью Радовичу следовало поступить, повинуясь – чему? Министерству народного просвещения? Ходу судьбы? Тихой, ни разу не высказанной отцовской воле? Радович не знал, как не знал, впрочем, и того, кем хочет стать, какую стезю выбрать – статскую ли службу или военную, и даже само это слово “стезя” казалось ему таким же пыльным и унылым, как аллеи казенного Карамзинского сада.

Это было стыдно. Именно гимназия наносила кошельку отца почти смертельную рану – тридцать рублей в год. По пятнадцать рублей каждое полугодие. Мзда, едва совместимая с жизнью. Разумеется, можно было получить свидетельство от попечителя учебного округа, что отец не в состоянии внести установленную плату. Потомиться в приемной. Поскоблить черепком струпья, как Иов на гноище. Возможно, всплакнуть. Официально признать себя беспомощным. Нищим.

Совершенно невозможное унижение. Даже Радович это понимал.

Была, впрочем, еще одна лазейка. По решению педсовета недостаточные ученики могли быть освобождены от платы за учение, если показывали хорошие успехи в науке и достойное прилежание и поведение. Радович не был достоин. Ковылял неуверенно среди четверок и троек, ни в одном предмете не выказывая ни усердия, ни мало-мальских способностей. Такой же, как все. Недостойный сын.

Отец словом его ни разу не попрекнул. Не посмотрел ни разу так, чтобы стало стыдно.

Поэтому стыдно было всегда.

Радович еще раз взвесил взглядом длинное белое здание гимназии (два этажа, узкие окна, слева начали пристраивать что-то, расчертили красный кирпич строительными лесами) и поплелся по Спасской улице прочь.

Николаевский сад оказался еще хуже – пустой, одичалый, тихий. За сломанной загородкой среди заросших кочек, прятавших под дерном не зародыши, а могильники бывших клумб, чинно прогуливались заблудшие коровы, очеловеченную зелень давно вытеснили сорняки – гибельные, грубые, громадные, почти в рост самого Радовича. Он побродил было среди сочных первобытных стеблей, воображая себя то святым старцем, то Робин Гудом, но набрался репьев и из по-настоящему интересного нашел только такой же заброшенный, как и сам сад, колодец, давно обвалившийся. Радович, бессмертный, как все мальчишки его возраста, сел на изъеденный временем каменный край, свесив ноги в гулкую мшистую пустоту. Бросил пару камешков, гугукнул, прислушиваясь. Из широкого бездонного жерла дохнуло сыростью, гибелью, тоской. Радович помотал ногами, лениво борясь с неизбежным (и отчасти приятным) желанием броситься вниз, известным всякому, кто хоть раз оказывался на большой высоте или на краю обрыва, – какой-то рудиментарный признак того, что все мы когда-то были ангелами, неподвластными смерти и гравитации.

Жара. Скука. Провинция. Июнь.

Радович лениво сплюнул в невидимую глубину, ловко, без рук, поднялся и покинул Николаевский сад, так и не услышав переливавшихся на далеком дне детских радостных голосов, свистков паровоза и праздничного медного гула полкового оркестра, когда-то, до пожара, собиравшего симбирскую публику по воскресеньям и четвергам к давно сгоревшему вокзалу с его ароматами угля и дальних чудесных стран, к буфету с ошеломляющим видом на Волгу и полотняными тентами, хлопавшими на горячем ветру. Какого мороженого изволите-с? Имеется сливочное, кофейное, фиалковое и щербет.

Нет, не услышал.

Не оглянулся.


Старый Вене́ц спускался к самому берегу Волги – именно спускался, не сбегал; оплывал даже, словно не выдерживал тяжести собственных садов, увы – безнадежно частных. Радович открыл это место в середине июля, окончательно истомившись и обойдя от скуки едва ли не весь сонный оцепенелый Симбирск. Всего за месяц все прежние отцовские запреты были нарушены – и всё зря. Голуби, лавки, галдящая у монопольки голытьба – всё-всё сбылось и, сбывшись, потускнело, уменьшилось, стало плоским, словно дело действительно было в силе человеческого воображения. Даже волшебные сокровища коробейников при жадном и дотошном рассмотрении оказались грубоватой пестрой дребеденью, да и на ту не было денег. Радович в самом прямом смысле сроду не держал в руках ни копейки. Будто и впрямь – императорский сын. Запрет и страсть оказались связаны так странно и тесно, что, убрав одно, ты непостижимо лишался и второго.

Желать по-настоящему можно было только невозможного. Этот урок тринадцатилетний Радович усвоил крепко.

Утешил его только Старый Венец. В отличие от Нового Венца – парадного, модного, вылившегося казне в кругленькую сумму и украшенного беседками, лесенками и резным бульваром из акаций, – Старый Венец был глух, дик, грязен и покорил сердце Радовича бесповоротно. Сады фруктовые, тутовые, ягодные чащи, просто безвестные махровые зеленя – вся эта мощная сочная масса переваливалась через заборы, треща ветвями и досками, и перла вниз до самой воды. Можно было, подпрыгнув, сорвать зазевавшееся яблоко и легко сбежать по склону, обгоняя деревья и слушая, как рвутся и громыхают за глухими изгородями цепные псы, словно эстафету передавая друг другу яростный хриплый рев – вор-р-р! вор-р-р! держи вор-р-ра!

Псы бесновались недаром – наверху Старый Венец украшало здание предварительного отделения тюремного замка (или, выражаясь официально, Симбирской губернской тюрьмы), и будущие каторжане, прижав бледные заросшие рожи к решеткам, могли сколько угодно наслаждаться великим покоем. По праздникам на Старом Венце устраивали карусель для непритязательной публики, на Светлую Пасху катали яйца, пятнали песок красной скорлупой, мелькали красными же рубахами и платками, и то тут, то там в зарослях взвизгивала либо гармоника, либо девка.

Но сейчас тут было жутковато, пустынно, глухо. Хорошо.

Радович, нагулявшись до тягучей приятной боли в ногах, сошел к воде, у самого берега совершенно зеленой. Он нашел в кустах птичье гнездо – круглое, уютное, с изумительными яйцами, бледно-лиловыми, крапчатыми – и, разумеется, унес его с собой, со всем мальчишеским бессердечием ни разу даже не подумав про птицу, которая была рядом, должно быть, невидимая, обмершая от боли, еще не понимающая, что ее крошечный, из сухих стеблей свитый мир закончился, пропал взаправду, действительно навсегда, и не знающая, что и это она, благодарение Господу, переживет и забудет.

Радович покатал одно из яиц в пальцах, честно уговаривая себя не делать глупостей – и не устоял. Оглянувшись, провел языком – гладкое, горячее, живое, сразу ставшее еще ярче. Он попытался посмотреть сквозь яйцо на солнце – почему-то казалось, что это возможно, но солнце вдруг потемнело, а потом на мгновение исчезло вовсе – и глуховатый молодой голос сказал прямо над головой Радовича – северная бормотушка.

Как будто пароль.

Припозднилась что-то, – добавил голос. – Обыкновенно в июле птенцы уже вылетают.

Радович поднял глаза.