Сюда, на Старый Венец, они с Сашей и ходили теперь по средам – лишь на минуту заворачивая к Ульяновым. На крыльцо поднимался только Саша, Радович оставался у калитки – будто боялся, что проклятая столовая его засосет. Мария Александровна, всего один раз заметившая, что у них за домом тоже сад, где прекрасно можно заниматься (фраза повисела в воздухе да так и истаяло – безответно), выносила корзину с пледом, тянулась поцеловать сына в лоб, но он под ревнивым взглядом Радовича уклонялся – мягко, машинально, – и она так же мягко делала вид, что не дотягивается, а потом и пытаться перестала, только смотрела, как они уходят вверх по Московской, два щуплых мальчика – чуть касаясь плечами и не замечая, что подражают походке друг друга, так что в конце концов ей начинало казаться, что у нее два старших сына, два Саши, и оба – совершенно незнакомые. Мария Александровна сглатывала уже привычное тоскливое чувство и возвращалась в дом, к младшим детям, к хлопотам с перерывом на рояль, к бесконечному ожиданию мужа, который колесил год за годом по скверным дорогам бескрайней губернии, одержимый своим просветительским бесом, но даже привычный страх за него, слабогрудого, нервного, не был таким плотным, шерстяным, как этот ком тревоги за старшего сына.
Саша совал руку в корзину, как только они сворачивали в Малый Смоленский переулок, нашаривал под пледом шумный вощеный сверток, приготовленный матерью, пытаясь на ощупь определить, что там, – хлеб с холодным мясом? пирожки? вареные яйца? – и они с Радовичем, не сговариваясь, прибавляли шаг. У таланинского дома стоял, перетаптываясь, как щенок, татарчонок лет шести, круглый год босоногий, замурзанный, в сползающей на черные уши отцовской, должно быть, тюбетейке. Саша не останавливаясь совал ему сверток, и дальше они уже не шли, а бежали хохоча, вниз, вниз, к Волге, голодные, подгоняемые вечным симбирским ветром, щекотной молодой гравитацией, наступающим летом. То, что татарчонок никогда не сказал им спасибо, не улыбнулся даже, не кивнул, делало его как будто невзаправдашним, так что Радовичу иногда казалось, что, если обернуться, никакого татарчонка не будет. И только шесть лет спустя, в Петербурге, Саша вдруг сказал – он стоит там, должно быть, до сих пор. И ждет нас. Голодный. Радович не понял, переспросил невнимательно, пытаясь втиснуть скользкую запонку в тесную манжетную петлю. Фрак был чужой, и запонка тоже, Радович злился (даже фрак не делал из него отца, даже фрак!), дышал на корявые от холода руки, торопясь из пронзительно промозглой комнаты в свет и тепло, тоже, к несчастью, чужие, но хотя бы несомненные.
Ждет? Кто?
Саша не стал повторять, только скривился, будто вляпался всей ладонью во что-то пакостное, липкое, подошел к Радовичу вплотную и застегнул проклятую запонку.
Вдел ее в петлю. Сам.
И пальцы у него были горячие и живые.
Еще шесть лет спустя Радович, подъезжая к повороту на Анну, мазнет глазами по скорчившейся у огромного дуба фигурке и ахнет, сворачивая всхрапнувшему Грому голову, раздирая ему удилами беспомощный рот – тпру, тпру, я сказал! – но фигурка окажется просто корявой гнилушкой, скользкой черной веткой, торчащей из земли, и только тогда Радович поймет, что Саша был прав: татарчонок ждал их, конечно. Ждал на углу Мартынова тупика и Малого Смоленского переулка. Все эти годы. Стоял, не протянув даже маленькую грязную ладонь – разинув ее, как птенец. И в том, что Саша помнил об этом, а он – нет, была еще одна подлость, такая непосильная, что Радовича вырвало прямо под эту гнилую корягу – и еще, и еще, белой горькой бешеной пеной, и, давясь этой пеной, он холодно, будто со стороны, примерялся, не короток ли поясной ремень и хватит ли сил допрыгнуть до нижней ветки, а главное, хватит ли сил у самой ветки, потому что еще позорнее казни – неудавшаяся позорная казнь.
Все вдруг стало очень ясным, простым, как в детстве, когда мама еще была жива. Желуди, валявшиеся между его расставленных ладоней, тоже были детские – в шершавых толстых шапочках, а без них просто желтые, гладкие. Рвота бесследно впиталась в сухую теплую траву, словно сама жизнь торопилась не оставить от Радовича ни одного мерзостного следа.
Радович сплюнул в последний раз, звякнул пряжкой – и немедля, повторив уздечкой тот же короткий ясный звук, подошел Гром. Опустил голову, ткнулся в плечо, подышал утешительно в макушку. Радович вцепился в жесткую гриву, всхлипнул, и Гром осторожно, как маленького, поднял его с колен, распрямил – легко, как делал когда-то отец.
Да что же это, папа! За что?!
Радович всхлипнул еще раз, обнял тонкую горячую морду, нащупал трясущимися пальцами надорванную справа нежную замшевую губу и зашипел даже от жалости – слава богу, не к себе, наконец, не к себе.
Гром, Громушка, ну прости, прости.
Он торопливо стянул с жеребца уздечку, попробовал обмотать мокрое от слюны и крови железо платком, чтоб не натирало, но опомнился, швырнул удила в траву, туда же полетел чересседельник, седло, вся сбруя, тяжелая, сложная – путы, вот самое подходящее слово – путы! Гром терпеливо помогал – наклонял голову, переступал, когда надо, сухими ногами, пока не остался стоять, смущенный, огненно-гнедой, вздрагивая длинной спиной и сводя лопатки, будто человек, внезапно, среди дня, оказавшийся обнаженным.
Радович еще раз ткнулся в жеребца лицом, вытирая мокрые щеки, и полверсты до усадьбы они прошли рядом, шаг в шаг, как когда-то ходили с Сашей, и так же, как с Сашей, Радович говорил не умолкая, захлебываясь даже, и чувствуя, что с каждым словом, с каждым шагом морок отступает и место его снова заполняет жизнь – щекотная, чуть вспененная, шибающая в нёбо, словно ледяной квас. Живая. И не было в этой жизни ни стыда, ни вины, ни призрачных татарчат, ни взаправдашних виселиц, ничего вообще плохого – только тягучий запах зацветающих лип, и свежий шум вековой аллеи, и солнечные пятна, то зеленые, то золотые, радостно узорившие Громовы бока, руки Радовича и чуть скрипящую гравием дорожку.
Тоже – живые.
Опомнился Радович только на конюшне – распоряжаясь, чтобы Грому не давали овса, а только пшеничные отруби, и никакого железа, пока не заживет, и к ране ежедневно – адский камень.
Ежедневно – слышите? Я сам буду проверять.
Дегтем березовым смажем – затянется, – перебил старший конюх и пихнул в рот дернувшемуся Грому шишковатый красный кулак. – Сбрую-то где растеряли? За нее пять сотен целковых плочено. Да не вами.
Радович – не хуже Грома – дернул головой, все вокруг стало темным от ярости, медленным-медленным, почти неподвижным.
Ты что себе позволяешь, м-м-ме…
Он поймал насмешливый, спокойный взгляд конюха – и подавился невыговоренным мерзавцем, как костью. Так, что горло осаднило.
То и позволяю. Коня такого попортили. Наталья Владимировна недовольны будут, так и знайте.
Радович вдруг увидел себя глазами этого корявого мужика: щуплый выскочка, жалкий красавчик, в котором взрослого – только седина надо лбом, и своего собственного – ровно столько же. За все остальное было плочено другими.
Радович развернулся и пошел прочь из конюшни, пытаясь справиться с прыгающей от унижения, как будто жидкой даже нижней губой, и на пороге уже, вышагивая из душистой лошадиной полутьмы на свет, услышал в спину: пояс-то засупоньте, барин, не ровён час – портки потеряете!
Высадить все зубы. Размозжить башку о брёвна. Чтобы лопнула. Услышать этот тихий переспелый звук. Чавкнуть в чужой крови пыльными сапогами. И на каторгу, на виселицу, как Саша. Счастливым наконец. Совершенно свободным человеком.
Пряжка, поупрямившись, сдалась. Застегнулась.
Радович облизал ссаженные костяшки, соленые, вкусные невероятно – как теплый хлебный ломоть после долгого летнего дня. Холодный чай. Миска простокваши. Отец давно спит за своей ширмой. Глаза слипаются, пыльные ноги загребают пол, будто все еще бредут по волжскому мелководью, и вода густая, зеленая от травы, и воздух тоже зеленый, и Саша идет рядом, высокий, нескладный, с докрасна облупленными плечами, и щурится на солнце, и смеется, просто потому что живой.
Не мечты даже – вздор. Детский, пустой, сорный. Радович в жизни не дрался – даже в гимназии. Ни в одной из. Его никогда не били – и сами не знали почему. И он не знал. Просто не били – и всё. Отец говорил, это потому, что в тебе течет королевская кровь. Вот только Радович в это больше не верил. Его не били, потому что брезговали. Он был трус. Был – и остался.
Все, на что он осмелился, – сказать вечером, что старшего конюха следовало бы рассчитать: нагл, глуп без всякой меры, – а на его место…
Андрея рассчитать? – уточнила Туся, ловко выбирая шпильки и бесстыдно показывая Радовичу и зеркалу заштрихованные черным подмышки. – Уж лучше сразу конюшни спалить. Дешевле обойдется.
Туся вытянула последнюю шпильку, бросила на мраморный столик. Волосы ее, просто и высоко убранные в узел, немного подождали, словно еще мнили себя прической, а потом, опомнившись, рассыпались по плечам – тяжелые, грубые, темные, густые. Туся взяла нужный гребень из десятка отличавшихся, на взгляд Радовича, только дороговизной, но жена его всегда точно знала, чего хочет. Знала – и получала. Туалетный столик ее, эта маленькая продуманная сокровищница, когда-то восхищавшая Радовича до немоты, вдруг показался ему отвратительным, будто стол в прозекторской. Черепаховый панцирь, слоновая кость, серебро, хрусталь в нежной золотой оплетке, шкатулки с украшениями (одна предназначалась исключительно для жемчугов) – супруга его, Наталья Владимировна, урожденая княжна Борятинская, не терпела дряни и всякий раз безошибочно выбирала для себя только самое лучшее и дорогое.
Тут Радович мог гордиться. Собой и своим местом – среди этой великолепной сверкающей дребедени.
Опочивальный приживал – вот кто он был. Барская прихоть.
Радович отвернулся к распахнутому окну.
Не хотите рассчитать Андрея, извольте рассчитать меня.
Получилось гнусаво от обиды, совсем по-детски, и Туся засмеялась легко, весело – давайте я Андрея лучше выпорю, хотите? Он не откажет, я уверена. Выпорю – и дело с концом. Но, как хотите, Виктор, вы просто не умеете обращаться с людьми и учиться не желаете, вот что обидно…