Что?
Вот тогда Саша и вытащил конверт из-за пазухи. Сунул Радовичу в руки – теплый еще, почти горячий.
Обещайте, что прочитаете, только когда доедете до дома, Виктор.
Значит, сегодня вечером?
Нет. Когда вернетесь в Симбирск. Я вчера получил письмо от своих – ваш отец тяжело болен. Очень. Вам надо выезжать как можно скорее.
Радович стоял, расставив руки, растерянный, ошеломленный, не знающий, что сказать. Отец! Болен! Да еще тяжело… Как же так?
Конверт топорщился у него в пальцах неловко – как взятка. Барашка в бумажке.
Саша осторожно забрал конверт, сложил вдвое, подумал, словно решаясь. И засунул Радовичу в карман.
Простите, я должен был сразу сказать. Но не смог. Не хотелось портить нашу встречу. Так вы обещаете?
Радович кивнул.
Тогда прощайте.
Саша обнял его – быстро, коротко, по-мальчишески – и пошел прочь, не оглядываясь, уже прямо, не сутулясь, не ежась, и видно было, что ему легче с каждым шагом, и Радович смотрел и смотрел ему вслед, пока Сашина шинель не растворилась в кисельной промозглой петербургской мгле.
Только каблуки еще какое-то время стучали – всё тише, тише, тише, дальше. А потом – всё.
Тогда уже нужно было понять. Догадаться.
Но Радович не догадался.
Уехал он только через неделю, крепко зависнув на квартире у Вука Коромана за карточной игрой. Денег было разве что только на кондитерскую. Никак не на дорогу домой.
Про конверт он, честно говоря, и вовсе забыл. Да и про Сашу тоже.
Вышел только третьего марта, под вечер, – невесомый, почти безумный от бессонницы, вина и напряженного безостановочного счета. Выигранного должно было хватить не только на билеты, но и на врача. Если отцу, конечно, понадобится врач.
Так что новости настигли Радовича не дома, а в дороге.
Саша, видимо, хотел иначе.
Радович машинально хрустнул конвертом.
Страх снова подступил, чавкнул почти у самого рта.
Что там? Яд? Нелегальщина? Планы по свержению государя?
Его арестуют. Несомненно. Арестуют. Сашу уже арестовали. Наверняка. Значит – теперь и его.
Под сортирной дверью грохнули сапогами. Опять заголосил газетчик – истошно, будто на дыбе.
Срочное сообщение! “Правительственный вестник”!
Радович, не читая, изорвал конверт, бросил обрывки в дерьмо – мелькнуло “лю”, “не” и несколько раз почему-то внятно, отчетливо, Сашиным голосом – “иначе”.
За дверью грохнули еще раз, поторапливая, и Радович пошел, перешагивая чужие фекальные залпы. Сперва пошел. Потом побежал.
Дорожный саквояж, старенький, отцовский, так и остался в сортире.
Отца он тоже не увидел больше. Никогда.
Да что там! Он про него даже не подумал.
Три следующие недели Радович провел в Нижнем – на дне. Даже самые дешевые меблирашки оказались недоступными – в каждую в обязательном порядке был проведен телефон, напрямую связанный с полицейским участком. Любой бдительный постоялец или неленивый коридорный мог осчастливить власти своими подозрениями. Радович, сам плохо понимавший, в чем могут его обвинить, рисковать не осмелился. Пришлось снять угол – в прямом смысле угол, отгороженный ситцевой тряпкой, в избе, которую сдавали внаем приезжим самого мелкого ранга и пошиба. Документами тут не интересовались – хозяева уважали деньги, а не проездные билеты ценой в шестьдесят копеек серебром, дающие владельцу официальное право отъезжать от родных пенатов на расстояние более тридцати верст и на срок более трех месяцев.
Обыкновенно в избе останавливались крепкие мужики из города Макарьева, живущие сундучным промыслом, – к ярмарке каждый год они выделывали и привозили по шесть с лишком тысяч сундуков: и громадных, обитых железом, и дорожных кофров, и маленьких несгораемых ларцов, оснащенных изящными запорами и уютными потайными ящичками. В сезон сундучники платили за постой полтинник в сутки, но в марте с Радовича за провисшую до самого пола койку запросили пятнадцать копеек серебром. По сравнению с петербургскими ценами – даром. По ночам по стенам и потолку неторопливо кружили тараканы, торжественные, черносливовые и такие громадные, что слышно было, как они шли.
Грязь в избе была просто ошеломляющая.
Нижний Новгород, к середине июля превращавшийся в настоящий торговый Вавилон, не пустовал и ранней весной – купцов, крестьян, самого разного мастерового люда было полно, так что Радович легко затерялся, залег, едва шевеля плавниками, под корягу, в тихий ил. Он опускался с каждым днем, дичал, терял себя – и сам чувствовал это. Обтрепывались манжеты, волосы, отрастая, неопрятно засаливали воротнички, а главное, студенческая форма – она была хуже клейма, так что зеленую тужурку, шинель и фуражку (и без того ношеные, купленные в университетской шинельной) пришлось спешно снести старьевщику и у него же купить готовое платье: сюртук, панталоны, пару рубах. Все было не по размеру, ветхое, жалкое, как будто даже прижмуренное от стыда.
Отведенные на дорогу до дома деньги истаивали, словно стекали с пальцев, – и Радович снова взялся за карты. В приличные места в его нынешнем виде было не сунуться, так что Радович бродил по постоялым дворам, захудалым трактирам, подсаживался к купчикам с неуклюжим разговором, угощал, чокался, врал. Заканчивалось свежеиспеченное мужское знакомство за карточным столом – почти всегда. Традиция-с. Играл Радович осторожно, по маленькой, боясь всего – и сорвать слишком крупный банк, и проиграться в пух. Прослыть шулером было так же опасно, как и попасться шулерам взаправдашним, настоящим. В обоих случаях могли убить – и убивали. Вук предупреждал, что карты шутить не умеют. И смеялся – аппетитно, страшно, выставляя крупные, гладкие, желтоватые зубы.
Так не могло продолжаться вечно, но продолжалось. Дни покачивались – влажные, набухшие, неподвижные, синеватые, как утопленники. Такие же жуткие. От Волги тянуло сырым весенним смрадом, по ночам река возилась, иногда стонала – глухо, неожиданно, словно смертельный больной. Ледоход начался в середине марта – на месяц раньше обычного. Всюду обсуждали несостоявшееся покушение на государя, алкали крови, жаждали возмездия. Беспорядков в Нижнем не любили – знали, что любые перемены всегда плохо сказываются на прибыли.
Православие. Самодержавие. Доходность.
На трех этих замшелых китах город стоял крепко.
Радович шарахался от каждого мундира, осунулся и научился ходить вдоль стеночки, тихими стопами, по-кошиному, по-мышиному даже – крадком. Он боялся, что его будут искать, хотя не понимал – кто? зачем? за что? Единственной виной, которую он признавал за собой, была дружба с Сашей, но Радовичу казалось, что этого вполне достаточно. О том, что они с Сашей дружили, было известно всем. Дружил – значит, всё знал. Всё знал, но не донес – значит, сообщник. Сообщник – значит, должен быть арестован и сослан на каторгу. Ветхозаветная простота этой логики не казалась ему чрезмерной. Если бы Радович был государем и пережил покушение, он бы уничтожил всех причастных и непричастных до двенадцатого колена, а потом разрушил бы предательский город и, проведя плугом круг, посыпал пепелище солью.
Соленых огурчиков изволите?
Ун-неси прочь, болван! Пш-шел! Водки еще!
Как тебя там, к дьяволу?
Виктор.
Витька, значит. Ага. Басурманское имя. И рожа у тебя не наша, басурманская. Люблю тебя, брат! Дай расцелую! А бунтовщиков и басурман на кол! На кол! Всех. До единого. И опосля еще – колесовать. Выпьем за это. З-з-здоровье его императорского величества! Ура-а-а!
Рявкали, грохали упавшими стульями, распахивали запрятанные в бородах зубастые пасти. “Боже царя храни” раскаленным чугунным шаром прокатывалось от стены к стене по зачумленному трактирному кабинету – раз, второй, третий, переходя в рев, в блев и постепенно, будто гроза, затихая.
Радович, трусивший даже назваться чужим именем, вместе со всеми рявкал, грохал, вставал. Послушно опрокидывал стопку, еще одну. До петухов хлопал картами, плавал бледным лицом в беспросветном слоистом табачном дыму.
Голова по утрам болела – просто отчаянно.
К отцу было нельзя. В Петербург тоже.
Ночи, когда он не играл, были еще хуже. Он до света лежал в своем занавешенном углу и думал, думал про Сашу, о том, как он мог, как смог, – и главное, зачем? Ради чего? Чем он вообще мог быть недоволен? Золотая гимназическая медаль, еще одна – за студенческую научную работу, блистательные успехи в учебе. Приват-доцентство было у него в кармане, диссертация, почет, скромное сияние мировой славы, восторженно рукоплещущие ясноглазые ученики. Судьба сама стелилась ему под ноги послушной самобранкой, отглаженной, вышитой, накрахмаленной до хруста. Все кругом понимали – вот будущий великий ученый. Он сам это понимал и принимал – без малейшей заносчивости, без ложного стыда. С поднятой головой. Честно. Достойно. Менделеев так и говорил про него: выдающийся ум. Про Радовича он так не говорил, вообще, должно быть, как зовут его, не помнил. Мало ли бездарных студиозусов заполняло аудиторные залы.
Зачем, Саша, ради всего святого? Зачем?!
И Саша клал ему руки на плечи и наклонялся, затмевая фонарный свет, – раз за разом, раз за разом, но так ни разу и не поцеловал.
На прощание.
Даже на прощание.
Тараканы складывались в таинственные письмена, расплывались, набухнув, и Радович чувствовал, как слёзы быстро и горячо сбегают по вискам, затекают щекотно в уши.
Ты ведь нарочно меня отправил домой. Нарочно. Чтобы спасти. И разъехался со мной еще год назад – тоже нарочно.
Уже тогда знал. Понимал. Готовился.
Но зачем, господи, Саша, зачем?!
В начале апреля Радович был в равной степени близок и к помешательству, и к самоубийству – и потому просто ждал, что случится первым, спокойно, отстраненно, будто смотрел дрянной любительский спектакль, досадуя на плохую игру и чая только одного – финальных реплик, после которых можно будет встать, размять затекшие члены и выйти наконец на свежий воздух, в сад, полный синего, влажного воздуха и солнечного света.