Ничего. Ни-че-го-с.
С пристани, уходя уже, Бланк обернулся. Сойма снова кишела людьми. У самого борта уже торчал, надувшись, прибывший по срочной записке Бланка будочник, призванный держать, не пущать и нести караул. По морде будочника, лихой и придурковатой, было ясно, что эта цитадель падет первой и сойма продолжит загрузку и разгрузку, как только Бланк сядет в пролетку. Может, даже раньше. Сноровисто сновали матросы, мещанин виновато втолковывал что-то купцу, а потом торопливо нырнул за пазуху – за откупными.
Коренастый парень, матерясь и проклиная нежданную карьеру профоса, замывал палубу: возил в блевотине растрепанной машкой, совал ее за борт и снова шлепал на изгвазданные опоганенные доски.
По воде шли дрожащие мутные пятна и круги.
Вечером, ужиная на 18-й линии у брата, Александра Дмитриевича Бланка, тоже полицейского врача (их так и звали – первый и второй Бланк), Дмитрий Дмитриевич непривычно отмалчивался. Тяжелая уха с горячими пирожками, такая же тяжелая водка в серебряной стопке, даже тягучая “Лунная соната”, непостижимым образом похожая разом и на водку, и на уху, – всё, что прежде так радовало его в доме брата, как будто утратило свое маленькое волшебство.
Он сделал всё как надо, доложил о холере по всем инстанциям, запустил тугую, заржавевшую государственную пружину. Выполнил свой долг. Но неотвязные пятна всё плыли и плыли по воде, всё стоял у лица душный запах рвоты.
Молодая жена брата, Анна Ивановна Гроссшопф, по-домашнему – Нюта, поняв, что вечер не клеится, встала из-за инструмента и пошла распорядиться, чтобы принесли годовалого Диму, первенца, названного в честь любимого дяди. Братья не сговариваясь проводили ее глазами: лодыжки отекли, ступает тяжело – и сама тяжела, бедная. Но ничего, роды только на пользу женщине, чем больше детей – тем больше здоровья. К августу младшие Бланки ждали второго ребенка.
К августу.
Сейчас 14 июня.
14 июля.
14 августа.
Бланк сглотнул, громко, будто подавился собственным кадыком.
Брат тронул его за рукав – легко-легко. Осторожность – родная сестра нежности. Спросил – Митя, что стряслось? – и впервые за много лет Бланк ощутил весь груз чужого языка, на котором было названо его чужое имя. Все вокруг было чужое. Только брат – родной. Абель и Израиль они были, сыны Моисеевы на самом-то деле. Суетливые выкресты. Вечные жиды.
Не выпускай Нюту из дома. Особенно с ребенком. Пусть не выходят. Никуда. Вообще. Ни на шаг. Припасы есть у вас? Много? Крупа. Мука. Я не знаю. Масло. Соль. – Бланк махнул рукой, перебивая сам себя. – Я распоряжусь. Завтра вам все доставят.
Да что стряслось? Не томи!
Нюта уже входила в комнаты, высоко держа на руке веселого, точно из крупных ртутных шариков собранного младенца.
А кто это к нам прише-о-о-о-ол? – запела она тонким детским голосом, и младенец засучил ручками и ножками, будто его дергали за разноцветные радостные нитки.
Cholera morbus, – быстро, одними губами сказал Бланк.
И по лицу брата понял – тот услышал.
Тем же вечером, 14 июня 1831 года, в семь часов пополудни, в Рождественской части, в доме купца Богатова от холеры умер первый житель Санкт-Петербурга – двадцатилетний парень, работник дрянного неудачливого живописца и тихий, никем не примеченный гений, между колотушками и чисткой отхожего места почти научившийся писать неверный пасмурный петербургский свет. Все, что он нажил, включая имя и рисунки (ворованные у хозяина краски, ворованные у него же обрезки бумаги и холста), сожгли на заднем дворе в горе подгнивающего мусора.
Безвозвратно. Навсегда.
16 июня заболевших холерой было уже семеро.
Через считаные дни в городе давились холерной рвотой уже 3076 зараженных, и 1311 из них умерли. В иные сутки заболевало до пяти сотен человек. Санкт-Петербург сперва обмяк, обмер в бесполезной уже карантинной удавке, а потом захрипел, задергался – вырываясь, воя, отказываясь умирать. В городе то там, то здесь вспыхивали холерные бунты – твердые, горячие, набухшие до боли, они перекатывались с улицы на улицу, прорываясь дурной, черной кровью. Озверевшие от страха люди набрасывались друг на друга, на полицейских, чиновников и врачей. С особым изуверством преследовали поляков – хотя они, бедолаги, и вовсе уж были ни при чем. Искали отравителей – и, разумеется, находили. Склянка с уксусом, сверток с крахмалом, очки, кокарда, подозрительный нос – этого было довольно, чтобы оказаться забитым до смерти, разорванным на куски.
Быть здоровым в Санкт-Петербурге в ту пору стало едва ли не опаснее, чем больным.
Жара. Похоронные дроги. Страх. Горластое воронье.
Император, замуровавшийся заживо в Петергофе.
26 июня даже Мейзелю казалось, что никакой надежды у города больше нету.
Он еще раз тронул сюртучную пуговицу – и снова не решился ее расстегнуть.
Между кроватей ходил мужик с тупым деревянным лицом, неся на вытянутых руках таз. Шаркали лапти. Раскаленный кирпич тихо шипел, испаряя остро воняющий уксус. Холера носилась в воздухе.
Это они знали уже. Понимали. Все.
Дышать совершенно нечем, черт.
За окном что-то проныло – низко, басовито, будто застонала сама улица. Мейзель вскинул голову и прислушался, чувствуя, как непроизвольно сжимается musculus cremaster, вздергивая сразу ощетинившуюся мошонку. Унизительно одинаковый мужской ответ и на страх, и на страсть. Недобрая шутка Бога. Как будто мало было смешать органы выделения и любви.
Звук повторился – ближе, короткий, но такой сильный, что у Мейзеля заложило уши. На мгновение стало темно, словно к окнам снаружи приложили громадную ладонь. Не ладонь даже – длань.
Приложили – и убрали, назидая.
Пот сразу стал холодным. Перед глазами крутанулись красные пятна – и послушно собрались в лужу крови в углу, и еще там, и там. Кровь давно замыли, конечно, но Мейзель все равно ее видел. Это была не мирная кровь, которую они отворяли, спасая жизни. Другая. Другого цвета. Страшная.
Снова – ом-м-м! Ом-м-м!
Рядом совсем, под окном.
Мудров и Бланк даже не обернулись.
Мейзель уронил ланцет.
Не может быть. Не должно. С 22 июня прошло всего четыре дня. Бунт уже был. Оскаленные пасти, пот, ор, рев. Братцы, все на Сенную! Бей! Дави! Лекаря врут, никакой холеры нету! Прокатились по Садовой, перекипая, захлестывая собой переулки. Больница была разгромлена – вот эта самая. Всех врачей перебили. Из окон вышвыривали. Больных растащили по домам, некоторых – уже мертвыми. Потом перекинулись дальше, озверелые, перепуганные, перли густой, жаркой толпой…
Неужели – снова?
Мейзель нашарил наконец ланцет под топчаном, едва не вляпавшись всей ладонью в чужую рвоту, распрямился – и встретил взгляд Бланка.
Вы боитесь.
Не спросил – сказал. Спокойно, будто диагноз поставил.
Мейзель вытер опоганенный ланцет о сюртучный борт. Взял чью-то руку – не разбирая, мужскую, женскую, детскую. Мертвую или живую.
По лестнице застучали быстрые шаги – ближе, еще ближе.
Хлопнула дверь.
Мейзель втянул голову в плечи.
Он боялся, да. Господи боже. Он боялся. Еще как.
Ваше высокородие, их сиятельство граф Уваров велели…
Задыхаясь. Посыльный. Растрепанный. Потная кирпичная морда, дорогая ливрея. Рослый красивый холоп. Он глотнул многослойной вони, запрыгал враз округлившимися глазами по комнате и сразу замолчал. Кадык на его шее дернулся вверх-вниз. И еще раз. И еще.
Сейчас стравит или грохнется, подумал Мейзель мстительно. Нет, удержался. И харч в себе удержал. Крепкий. Только повторил растерянно – ваше высокородие… Будто к мамке на руки просился.
Сойти за высокородие из них троих мог только Мудров, он и подошел, недовольный тем, что отвлекли, – и посыльный зашептал ему что-то на ухо, изо всех сил стараясь не смотреть по сторонам.
Господа!
Мудров осунулся за эти дни и как будто стал меньше ростом. Завитые виски, ухоженные бачки – всё слизнула холера. Теперь это был просто очень усталый человек с круглым простодушным лицом деревенского поповича. Лучший в России врач. Один из лучших – точно.
Господа, мне доложили, что граф Уваров занемог. Боюсь, мне придется ненадолго вас оставить.
Я…
Мейзель снова уронил ланцет, но поднимать не стал – не справился с руками, которые прыгали, тряслись, как юродивые, – сами по себе. Сами по себе боялись.
Я… Я… с вами, ваше превосходительство! Я готов! Совершенно готов!
Мудров, собиравший саквояж, поднял голову, посмотрел удивленно и – Мейзелю показалось – сострадательно.
Бланк откашлялся. Или засмеялся?
Ом-м-м! Ом-м-м! Ом-м-м!
Вам могут понадобиться лишние руки, Матвей Яковлевич, – сказал Бланк.
Я и один замечательно управлюсь. Это же недалеко?
На Большой Морской. С версту, не боле.
Посыльный, не чаявший вырваться из холерного особняка, позабыв все приличия, ввалился в господский разговор, – их сиятельство четверик прислали, мигом обернетесь! Он даже притопнул, будто собирался доставить господ лекарей к месту не на обещанной четверке лошадей, а на собственном горбу.
Снова – ом-м-м! Ом-м-м!
Плевать! На всё плевать!
Мейзель подскочил к Мудрову, вцепился в раззявивший пасть саквояж, потянул на себя – и понял, что не выдержит больше, завизжит в голос, упадет, забьется – среди мертвой жары, среди чужой крови и чужой рвоты.
Нет! Нет! Нет!
Не хочу умирать!
Нехочунехочунехочунехочунехочунехочу!
Дверь.
Ступеньки.
Ступенькиступенькиступеньки.
Из всего визита в уваровский дом у Мейзеля в памяти осталась только стоявшая на входе громадная, чуть не в человеческий рост зеленоватая ваза, от которой он шарахнулся, как от живой, да очень белый живот их сиятельства, мягко, словно тесто, вздыхающий под сосредоточенными пальцами Мудрова. Ни обещанной четверки, ни кареты, ни самого дворца Мейзель не запомнил вовсе – просто не заметил.
Еще одно удивило очень. Прежде чем дотронуться до пациента, Мудров добыл из кармана темный пузырек и старательно протер руки густой желтоватой жидкостью. Пахну́ло чем-то знакомым, неожиданно сытным, съестным.