За целую жизнь потом Мейзель так и не вспомнил ничего из этих двух недель – с кем он пил и где, чьи проматывал деньги и почему не оказался в канаве зарезанный собутыльниками или хотя бы крепко ими битый. Зато все, что он так усердно пытался забыть, утопить в этом страшном русском пьянстве, никуда не делось, осталось с ним, лежало, тяжелое, липкое, на дне души, прежде всегда казавшейся бездонной.
Сухое, занозистое слово “позор”.
Неподъемное подлое слово “предатель”.
Еще неделю Мейзель просидел в своей комнатенке на Выборгской стороне, все сильнее зарастая ужасом и тихой темной щетиной, которая стала наконец пушистой молодой бородой. И тогда только Мейзель решился и, морщась от боли и холодной воды, соскоблил ее подчистую. Порезался трижды, один раз спасительно – у самого горла. Увидел кровь. Потерял сознание. Пришел в себя. Покачиваясь, встал.
В осколке зеркала отразилось прежнее лицо, а не гнусная святочная харя.
Но он-то знал. Знал теперь, кто он таков.
Еще несколько минут – стоивших недели добровольного заточения – Мейзель постоял у колоннады Медико-хирургической академии и, с трудом подавив желание броситься в Фонтанку, потянул на себя громадную дверь, ожидая улюлюканья, свиста, бойкота, темной, наконец. Но его встретили гулом – сперва ошеломленным, потом ликующим. Мейзель, господа, смотрите-ка! Это же Мейзель! Григорий Иванович! Гришка, вот черт! Его затискали, захлопали по плечам, хотели даже качать – мы вас, любезный, похоронили давно, а вы воистину смертию смерть поправ! Растерявшийся Мейзель по-совиному жмурил глаза, бормотал невнятное и все рыскал взглядом среди сюртуков, ждал появления Мудрова, который из деликатности только, должно быть, ничего никому не сказал, не захотел осрамить покойного студиозуса. Но воскресшего точно не пожалеет.
Да и за что жалеть?
Вот, полюбуйтесь – се не-человек, позорно бросивший умирать своего товарища. Коллегу. Врача. Позабывший про умирающих же пациентов.
Мейзель не выдержал, невежливо перебил профессора, завернувшего восторженную речь про долгожданное отступление холеры и чудесное спасение государя, который одним манием царственной длани на Сенной…
А где Матвей Яковлевич Мудров, позвольте узнать? Неужели отбыл в Москву?
Профессор замолчал, будто сломался. Стало очень тихо. Только стучало и прыгало сердце то в ушах Мейзеля, то в его же груди.
8 июля 1831 года.
Заразился и умер от холеры.
Похоронен на холерном кладбище на Выборгской стороне. На углу Чугунной и Арсенальной. Сразу за церковью Святого Самсона. Знаете, где это? Куликово поле бывшее.
Да, Мейзель знал.
“Под сим камнем погребено тело раба Божия Матвея Яковлевича Мудрова, старшего члена Медицинского Совета центральной холерной комиссии, доктора, профессора и директора Клинического института Московского университета, действительного статского советника и разных орденов кавалера, окончившего земное поприще свое после долговременного служения человечеству на христианском подвиге подавания помощи зараженным холерой в Петербурге и падшего от оной жертвой своего усердия”.
После долговременного служения человечеству…
Жара наконец-то ушла, в городе снова было прохладно, влажно, холерное кладбище неторопливо плыло в тумане, тихо покачивая новенькими крестами.
Мейзель вдруг понял, что больше не может винить себя. А может, и не должен. Он совершил страшное предательство, да. И готов был понести наказание за свой проступок – видит Бог, совершенно готов. Если б его сослали на каторгу – он бы пошел, пусть не радостно, но вполне понимая, за что, и не ропща.
Но Господь зачем-то предпочел сохранить его предательство в тайне.
Не покарал за грехи.
Отложил на потом. Или вовсе простил, не читая.
Кто я такой, чтобы судить о промысле Бога?
Мейзель поклялся, что во искупление станет лучшим в мире врачом – и себе поклялся, и Господу, и Мудрову.
Вернулся в академию. Потом домой.
Впервые поужинал с аппетитом.
Впервые же спокойно, до самого света, проспал – будто ребенок, потерявшийся, осиротевший и оказавшийся наконец на попечении мудрых и добрых взрослых.
Аминь.
Счет принесли скоро. Очень скоро.
Недели две Мейзель ничего не замечал, потому что имел дело только с мертвыми. Как и все выжившие медики, он был на подхвате и угодил к статистикам, скрупулезно подсчитывающим обильную холерную жатву. Когда же всё наконец успокоилось настолько, что в академии возобновились занятия, выяснилось, что он, Мейзель Григорий Иванович, студент третьего курса, лучший ученик своего выпуска, сын, внук, правнук и праправнук врача, не может больше дотронуться до пациента. Вообще до живой человеческой плоти. Ни пальцами. Ни ланцетом. Никаким другим инструментом. Сознание выключалось почти мгновенно – в первый раз его не успели даже подхватить. Во второй раз он управился сам – сделал шаг в сторону, чтобы не упасть лицом в операционную рану, и только потом бессмысленной тушей осел на пол.
Он не мог стать самым лучшим в мире врачом. Да и самым плохим тоже. Вообще не мог больше никого лечить.
Получается, что не имел права.
Мейзель долго сидел на кровати в своей комнатке – бессмысленный, опустошенный. Думал, что делать дальше. Как жить. Чем. Зачем. Руки лежали на коленях – чужие, ненужные, неуклюжие, как клешни. Надо было съезжать. Уезжать. Он понятия не имел – куда и зачем.
Вернуться в Москву?
Перерезать себе глотку?
Мейзель засмеялся – до себя дотронуться ланцетом он тоже не мог. Проверял.
Я грохнусь в обморок до того, как нашарю собственное горло.
Значит, придется просто удавиться.
Он сам как-то вынимал соседа-удавленника из петли. Несчастная любовь. Синий вываленный язык. Узел под ухом. Лужа мочи под судорожно вытянутыми мысками… Скучно. Грязно. Низко.
Достойная иудина смерть.
Написать родителям?
Нет.
Вообще никому не писать. Ни с кем не прощаться.
Кроме одного-единственного человека.
Мейзель вдруг встал, торопливо накинул сюртук с криво, наспех нашитыми новыми пуговицами и вышел.
Трущобного вида домишко. Тесная комната, тяжело провонявшая по́том, кислой похмельной отрыжкой и почему-то мышами.
Каролина свободна?
Для тебя всегда, сердешный.
Мейзель так и не узнал, как ее зовут по-настоящему, а может, она и сама уже не помнила. Каролина и Каролина. В публичном доме ее быстро низвели до понятной Королевны, хотя королевского в ней было разве что волосы. Блестящие, теплые, густые, как шерсть. Белые совершенно. Как распустит – вся ими укроется, до пояса, ниже даже. Только соски выглядывают сквозь пряди – яркие, красные, будто земляника из-под листа.
Он всегда просил распустить.
Была она молоденькая – лет осьмнадцати, не больше, но уже истрепанная паскудным ремеслом до полного бесчувствия. Глаза мертвые совсем и будто пьяные всегда. Мутные. А сама хорошенькая, востроносая, худенькая и – Мейзеля поражало это больше всего – на диво отзывчивая. Тело ее, легкое, мягкое, откликалось на каждое движение, по-кошачьи тянулось, словно следовало за лаской, пока сама Королевна смотрела неподвижно то в потолок, с которого свисала космами старая седая паутина, то на питерской сыростью напоенную стену, то в очередной грязный мужской пупок.
Мейзель приходил нечасто – раз в месяц, а то и в два, хотя любовные аппетиты имел немалые. Смуглый, темный, несмотря на худобу, удивительно крепкий, он бы и каждый день ходил, не устал. Но полтинник был непосильной тратой – будущие медики жили в целительной нищете, перебиваясь с хлеба на чай, так что за каждый сеанс любви приходилось платить многодневным урчанием в голодном брюхе. Мейзель был по-своему целомудрен и никогда не доводил себя до рукоблудия. Как бы ни было трудно – выматывался учебой да ждал спасительных снов, болезненных, радостных, цветных, после которых просыпался на мокрых простынях дрожащий, опустошенный, сведенный долгой судорогой сладострастия. И снилась ему всегда Каролина. Волосы ее вот эти. Белые. Удивительные. Даже пахло от них молоком как будто. Теплым еще, парным молоком.
Он любил ее, конечно. По-настоящему. Сперва потому, что больше некого было. А потом – нипочему. Просто любил. И жалел – очень. Старался не думать про человеческие отбросы, которые она пропускала через себя каждый день, каждый час, пока его не было. И все время боялся, что она заразится. Не за себя боялся – за нее. И потому всегда, прежде чем сделать то, за чем пришел, осматривал ее – быстро, внимательно, нежно, стараясь не сделать больно. Дышал на холодные руки, чтобы ей не было неприятно. Протирал подолом рубахи грубый свой, почти пыточный инструмент.
Она послушно разводила колени, мелькнув розовым, ярким, нутряным, отворачивалась, пряталась в волосах, тихо вздыхала – в ответ тихо вздыхал за крошечным окошком петербургский ветер, и Мейзель думал, что не видел в своей жизни ничего прекраснее, ничего прекраснее, ничего…
Забрать ее с собой. Выкупить. Жениться. Умереть от счастья. Прямо сейчас. На ней. В ней. Ради нее.
В этот раз Каролина впервые его как будто узнала. Не молчала, как обычно, а негромко вскрикнула и руками замахала даже – нет, нет, уходи! Боюся!
Мейзель еле понял, почему, но понял все же – ну конечно, холера! Он же сам нахвастался ей, что учится на доктора. Шептал прямо в ухо, задыхаясь, в такт собственным счастливым движениям, закатив глаза, как тетерев, токовал.
Да нет у меня никакой холеры, богом клянусь, и ни у кого больше нету, прошла эпидемия, вовсе прошла, ну что ж ты колотишься так – я, ей-же-ей, не заразный. Ну хочешь, обработаю всё? Как в больнице? – Мейзель вытянул из сюртука мудровский пузырек, еле откупорил, сам чуть не ахнул от крепкого запаха хлорки, зажмурился, заморгал. – Вот, видишь? Руки себе протру. Всё протру. Никакая зараза не пристанет.
Раствор оказался злой, пальцы мигом стянуло, какой-то незамеченный порез тотчас отозвался длинной огненной дорожкой боли. Мейзель с сомнением покосился на пузырек и понял, что макнуть в хлорку уд не решится даже ради Каролины.