Сад — страница 48 из 54

Она смотрела недоверчиво, исподлобья. И тогда он смазал пальцы и ей. Каждый пальчик отдельно. Каждый грязный, короткий ноготок.

Чуть не заплакал от жалости и умиления.

Ты знаешь, а я ведь в последний раз к тебе. Больше не приду. Никогда.

Каролина молчала, привычно отвернувшись.

Иногда ему казалось, что она глухонемая.

Иногда – что круглая идиотка.

Иногда – что он ни разу в жизни никого так не любил.

Как в этот, последний раз.

Он ничего не смог. Совершенно ничего. Как ни старался. Даже когда она попыталась помочь – то или из христианского сострадания, то ли движимая профессиональным долгом.

Полное бессилие. Жалкая неподвижность. Жалкая судьба.

Он не только врачом больше не был. Он не был и мужчиной.

Что ж, поделом.

Мейзель оделся, уронил на истасканную пропотевшую кровать прощальный, одолженный рубль.

Сам не помня как, дошел до дома.

Деревянными пальцами свернул петлю, приладил к дверной ручке. Оттянул напоследок – чтобы половчее, прикинул, как согнуть коленки, и вдруг понял, что правда ничего не чувствует. Нет, не внутри. Снаружи.

Мейзель вынырнул из петли, потрогал горло – нет, ничего. Сухие, сморщенные от хлорной извести пальцы казались твердыми, не своими. Мейзель опрокинул умывальный таз, плесканув остатки пены на ноги, – и нашарил бритву, узкую, мыльную, скользкую. Опасную.

Оторвал от рубахи лоскут почище.

Закрыл предусмотрительно глаза.

И провел бритвой по предплечью – от локтя вниз, все усиливая нажим.

Порез запульсировал живой, веселой болью, под веками запрыгало черное, красное, тоже веселое. Мейзель, боясь грохнуться в обморок, торопливо нашарил заготовленный лоскут и, не открывая глаз, наложил тугую повязку.

Пальцы ничего не чувствовали.

Ничего.

Но абсолютно все могли.

Мейзель открыл глаза.

Засмеялся.

Достал из кармана пузырек с раствором хлорной извести. Встряхнул. Много еще. А потом еще купим – карцевскую. Самую лучшую. С фабрики на Пресне. И настоять непременно в холодной воде.

Спасибо, Матвей Яковлевич, дорогой. Царствие тебе небесное.

А мы еще поживем. Поживем.

Не завершив третьего курса, Григорий Иванович Мейзель вышел из медико-хирургической академии и покинул Санкт-Петербург, чтобы с отличием окончить медицинский факультет в Дерпте.

Мерзкий городишко.

Пальцы его, привычно сожженные хлоркой, потемнели, словно обуглились. Мудровский пузырек он всегда и всюду носил с собой. И только в Воронежской губернии уже, получив место земского врача (и славу лучшего в округе лекаря), догадался сменить охлоренную известь йодом.

Все остальные догадались десятки лет спустя.

Так что Мейзель действительно стал первым в мире врачом, на практике применяющим антисептику, – хотя не предполагал такой результат и никогда к нему не стремился. Он смазывал пальцы, чтобы лишить их чувствительности, а не для борьбы с заразой. Платил по счету, который сам себе и выставил.

Смывал позор йодом и кровью.

Про Каролину он вспоминал. Сначала часто. Потом реже. И реже. Пока не смирился. Как смиряются все.

Он так и не узнал, к счастью, что она его ненавидела. Привыкшая к самому лютому, невиданному сраму, она боялась его визитов и особенно осмотров – быстрых, бережных, осторожных, почти нежных. Боялась и едва физически выносила. Даже у последней девки, оказывается, был предел. Мейзелевы полтинники она брала только через платок – брезговала. И всякий раз раздавала у церкви нищим.

Мостила себе старательно дорогу в рай.

Мейзель никогда не узнал и об этом. Как и о том, что Каролина умерла – в тот же год, когда он выпустился, – под Рождество, вытравляя из утробы то ли пятнадцатого, то ли семнадцатого младенца.

Запах, когда она умирала, стоял такой, что на улице слышно.

Хорионэпителиома.

Самое страшное зло всегда пожирает изнутри.

Вот под этим Мейзель готов был подписаться.



Вонь – пронзительная, свежая, игольчатая – ободрала ноздри, гортань.

Мейзель закашлялся, сел.

Незнакомый мужчина, судя по форме – полицейский врач, совал ему под нос его же нашатырный спирт.

На извинения, объяснения и твердое обещание показаться одному из местных докторов ушло еще минут десять. И не откладывайте, коллега, паралич вас не разбил только по счастливой случайности…

…Туся развернула пакет с книгой, ахнула, обомлела.

Мейзель дал ей налюбоваться вдосталь и положил сверху на переплет листок с именем и адресом Гельмана.

Вот. Ветврач. Зоолог. Будет с тобой заниматься. Надеюсь. Сказали – отменный специалист.

Туся подняла на Мейзеля переливающиеся от слёз, прозрачные, белые почти глаза.

Лучший подарок в моей жизни, Грива. Лучший. Никому теперь не перебить.

Мейзель прижался губами к Тусиной макушке, зажмурился, застыл, надеясь, что удержится на ногах.

Угодил. Слава богу. Угодил.

А ведь мать жемчуга́ ей дарила. На каждый день рождения – по огромной жемчужине, розоватой, драгоценной. Чтобы к совершеннолетию собралось первое в ее жизни ожерелье. На память.

Вот и о нем теперь память останется.

Только бы не упасть. И только бы этот чертов Гельман согласился.

В ногах буду валяться. Своими руками придушу.

Гельман, проговорив с Тусей четверть часа, хмыкнул пораженно. Даже не для девицы весьма недурственно. Возьмусь. Два урока в неделю. По полтора часа. У вас. У себя не могу – коллеги не поймут.


Они съехали от Стенбоков в неделю. Сняли квартирку – крошечную, чистую, на Большом проспекте. Это было не просто неприлично, нет. Снова – недопустимо. Они оба начали к этому привыкать.

Ты же объяснишься с мамой, Грива?

Он, разумеется, объяснился. Даже почти не врал. Написал, что Туся решила брать частные уроки верховой езды у самого модного берейтора, цены ломит, шельмец, несусветные, табун можно купить, но разве княжну переупрямишь?

Наиграется, вернемся.

Туся сияла, накупила книг, тетрадей, перышек, чернильницу и десяток готовых платьев – таких безобразных, что даже Мейзель заметил и удивился. Это схима такая, что ли, у тебя? Так давай вериги подвяжем к подолу. То-то будет смеху. А крапива первая пойдет – за шиворот тебе натолкаем. Чтоб за версту видно было, что ты настоящая грамотница, а не какая-то благородная дура.

Туся вспыхнула, через силу засмеялась. Но платья все равно остались. Она даже причесываться стала по-другому, сама. Горничная девушка только посмотрела на квартирку их – и сразу же рассчиталась. И пусть!

Мейзель видел, что Туся пытается подражать курсисткам. Видел, что это делает ее жалкой. Еще более жалкой, чем сами бестужевки. Но она была счастлива. Счастлива. Гельман этот очень ее хвалил. Даже сказал как-то Мейзелю, прощаясь, – у княжны исключительно хваткий ум, завидное трудолюбие. Могла бы достойно служить отечеству на любом поприще. Жаль, очень жаль.

Мейзель промолчал. Да и что тут было говорить?

Матери Туся писала редко, коротко, не письма, а приказы какие-то. Следить, чтоб в денниках не дуло. Срочно найти управляющего в конюшни – знающего, с хорошими рекомендациями. Боярина взвесить и давать ежедневно овса из такого расчету…

Борятинская надеялась на помолвку, потом на свадьбу – и всё напрасно. Не похоже было, что дочь ее вообще собиралась возвращаться.

Господь сподобил – помог.

Вразумил.


Туся сразу поняла, по его лицу.

Взяла телеграмму. Прочитала – Боярин пал. И ничего не сказала. Вообще. Ни тогда. Ни за всю дорогу домой.

Мейзель ожидал всего – слёз, истерик, ярости, но только не этого молчания, не возвращения этой детской пугающей немоты. Туся вставала и садилась, когда надо. Послушно ела и пила. Честно пыталась спать, но Мейзель видел, что все это – оболочка, притворство. Внутри Туси что-то нарастало, уродливое, жуткое. Совершенно чужое. Что-то, что было – не она. Может, и вовсе не человек. И Мейзель снова, как в Тусином детстве, не знал, что с этим делать. Не понимал. Боялся.

На подъезде к Анне он все же не выдержал.

Это просто конь, Туся. Старый жеребец. Никто не обещал тебе, что он будет бессмертным. Этого и людям никто не обещал. Даже Господь.

Туся посмотрела хмуро из-под прямых черных бровей и на ходу выпрыгнула из наемной пролетки – не выпрыгнула даже, соскользнула. Благо кони еле волоклись. Мейзель вскочил, закричал, закашлялся, попытался броситься следом – но куда там. Спрямила бегом через поле – и в сад. Только ее и видели.

Мейзель давно не мог догнать ее. Очень давно.


В конюшне был пересменок. Утренние конюхи разошлись. Сытые, вычищенные лошади дремали в денниках. Ждали, когда встанет наконец трава на пастбище. Начнется лето – ленивое, долгое, жужжащее безмятежно. Радович сидел на огромном ларе, в котором хранился овес, смотрел в одну точку – нет, не в одну. Пыль, золотая, мелкая, висела в воздухе, искрилась, будто мошкара над Волгой.

Радович скрипнул зубами. Зажмурился.

Он не понимал, сколько прошло дней – один? десять? сто? – наверно, все-таки один, длинный, серый, тянулся за пальцами, как сопли, налипал к подошвам. Радович машинально делал все, что требовалось, не особо надеясь, что попадает в такт. Завтракал, обедал, шаркал ножкой, кланялся, совершал лишенные смысла инспекции денников и лишенные слов прогулки с невестой. Когда становилось совсем невмоготу, считал мысленно: один, два, три, четыре, пять…

Чуть легче становилось после пяти тысяч.

И ночью, у Нюточки. Ненадолго – но становилось.

Он приходил к ней каждую ночь, не особенно таясь.

Княгиня знала, конечно. Она все знала в доме, всегда. Но молчала, ничего не говорила. Как и Нюточка. Это было настоящее царство безмолвия.

Черная тень метнулась за веками, быстрая, жуткая – будто веткой по глазам хлестанули, и Радович испуганно подскочил.

Посреди конюшни стояла женщина – невысокая, крепкотелая, в темном шерстяном платье, облипшем по подолу жирной синеватой грязью. Простоволосая – черные завитки прилипли ко лбу, к щекам. Глаза абсолютно белые, сумасшедшие, будто слепые.