Мне плевать на прошлое. Мне нужно будущее, Грива. Такое, как я хочу.
Мейзель глотнул непослушный воздух. Княгиня всхлипывала и невнятно причитала – боже мой, боже мой, – будто это могло помочь. Мейзель едва удержался, чтобы не влепить ей пощечину. А еще лучше – Тусе. Нет, этому смазливому мерзавцу.
Ты хоть понимаешь, что потеряла титул? Ты больше не княжна Борятинская.
А ты хоть понимаешь, что мне на это плевать? И этому тоже научил меня ты. “Суди людей не по сословию, не по достатку, не по намерениям или помыслам. А только по их поступкам. Истинная ценность человека – в том, как он поступает, а не как называется”. Или ты думаешь, что без титула я стану другой?
Он жених твоей сестры!
Я ни разу в жизни не видела свою сестру! Ее Лиза, кажется, зовут, да, maman?
Борятинская, все это время сидевшая молча и совершенно неподвижно, наконец встала.
Как же так? – спросила она. – Что же это? За что? А как же свадьба?
Успокойся, – сказала Туся. – Свадьба состоится в назначенный день. Ты не напрасно хлопотала. Да пойдемте же, Виктор, наконец. Я действительно страшно устала.
Борятинская села. Мейзель тоже. Оба молчали. Потом Борятинская вдруг заплакала – беззвучно кривясь, как будто была одна.
В столовую заглянул лакей. И исчез тотчас, словно растворился.
Мейзель встал. Борятинская посмотрела сквозь слёзы – жалко, умоляюще. Надеялась, что он утешит. Разберется. Мейзель погладил ее по волосам, совсем седым. Поцеловал в макушку. Сказал негромко – бедная, бедная дурочка. Неизвестно про кого.
И вышел из столовой.
Он ушел из дома Борятинских так же, как когда-то пришел восемнадцать счастливейших лет назад, – с одним лекарским саквояжем, и точно так же, как тогда, был июль, воронежский, огненный, яркий, разузоренный, как праздничная шаль, только вот лет ему было всего пятьдесят семь – господи помилуй, совсем мальчишка, дурак молодой, не то что сейчас – семьдесят пять, и каждый прожитый год сухой резкой болью отдается в коленях – на каждой охающей в ответ ступени.
Семь.
Шесть.
Пять.
Гукнула насмешливо неясыть, заглушив звонкое зудение цикад, – ночной сад проснулся на мгновение, вздрогнул и, передернув влажной черной листвой, снова затих.
Мейзель вдохнул поглубже, боясь разрыдаться, и понял, что хочет только одного – вернуться домой. К маме. Так и не был ни разу на могиле. Не сподобился.
Пора уже наконец.
В Москву. В Москву. В Москву.
Он добрался до самого Воронежа, но не смог. Вернулся. Снял в Хреновом половину домика – у кроткой вдовицы, кривой на один глаз и очень опрятной. Спальня солдатской ясности и простоты, гостиная – стол, пара стульев, усеянные мушиными оспинами литографии. Сундук, который он так и не смог заполнить даже до половины, – нечем.
Туся узнала очень скоро. Приехала, плакала, целовала руки, заглядывала умильно в глаза – подлизывалась бессовестно, как дворняжка. Мейзель, конечно, простил. Кто бы не простил, какой отец? Но назад не вернулся, так и остался в Хреновом, – совсем один. Он не жил больше, а ждал – будто зашел по пояс в густую, ночную, стоячую воду, да так и остался, завороженный дрожащей лунной дорожкой.
Несколько раз приезжала с визитом Борятинская. Она ни о чем не просила, понимая, что напрасно, так что они просто сидели рядом – без всякой неловкости, в уютном, полном достоинства молчании, словно действительно были женаты все эти годы, и даже больше – всю жизнь. Изредка Борятинская говорила – а помните, Григорий Иванович? – и они, улыбаясь и перебивая друг друга, вспоминали Тусины шалости и словечки, то, как долго она молчала и как один раз, пяти лет, спряталась на конюшне, и ее искали по всей усадьбе, а она зарылась в солому в деннике у Боярина, прямо под копытами, да заснула, и Боярин два часа простоял не шелохнувшись, ни разу с ноги на ногу не переступил, я тогда даже посечь Тусю хотела, помните? Да вы не велели.
Нюточку они вспомнили всего однажды – и оба осеклись. Она ушла той же ночью, что и Мейзель, и никто не знал, куда исчезла. Будто водой черной смыло. Ничего с ней не станется, ворчливо сказал Мейзель. Подзаборное семя так просто не вытопчешь. Денег-то много она с собой на дорожку прихватила? Борятинская вспыхнула негодующе, всплеснула высохшими, совсем веснушчатыми крыльями. Денег Нюточка вовсе не взяла. Только один гарнитур – колье, браслет да серьги. Чистейшей воды изумруды в бриллиантовой искрящейся россыпи. Князь на первую годовщину свадьбы подарил. Уж сколько лет, как умер. Могилка, поди, совсем заросла. Надо бы написать, напомнить, чтоб прибрались.
Борятинская поднялась, заторопилась, Мейзель, впрочем, и не удерживал. Она приезжала все реже. Потом перестала. Только записки передавала иногда да подарки к именинам. Всегда одно и то же, много лет. Кошелек, собственноручно расшитый бисером, – и, надо признать, преискусно. Вот только кошельков он сроду не носил. Обходился карманами.
Зато Туся бывала каждую неделю, иной раз и дважды – то верхом, то в легкой лакированной эгоистке, которой мастерски управляла сама. Она никогда не предупреждала о своем следующем визите, и Мейзель был ей за это благодарен. За то, что каждое утро вставал и скреб бритвой седые щеки, за то, что вычищал с равным усердием и ногти, и сюртук, менял белье, перекладывал просторные носовые платки лавандой и лимонными корками – боялся, что Туся услышит его стариковский запах, тихую гнилостную вонь, заполнившую все вокруг. Но она не слышала, не замечала ничего, входила с охапкой собранных по дороге цветов или с корзиной лакомств – это вот пирожки с луком, как ты любишь, а вот груши – из старого сада, помнишь? С нашего дерева. Мы под ним всегда в индейцев играли.
Он помнил.
Туся заполняла собой обе комнатки, хохотала, шумела юбками, уже вполне взрослыми, тугими, хвасталась то новым жеребенком, то красивым гребешком, иногда даже советовалась по мелочам – насчет посевной или молотилки. Хозяйство она не любила, все еще мечтала о собственном конном заводе.
Вот только маму наконец уговорю. И выведу новую породу, Грива, и назову в честь тебя – мейзельская.
Ты же хотела – борятинская.
Передумала. Мейзельская рысистая. Каково?
Он качал согласно головой, и без того трясущейся, – надеясь, что Туся не заметит, и она милосердно не замечала. И – милосердно же – делала вид, что счастлива, а может, и правда, была, – и за это Мейзель тоже ей был благодарен. Как и за то, что она всегда приезжала одна и ни разу даже не упомянула о Радовиче, будто его и не было вовсе и ничего не изменилось, не разрушилось навсегда.
Поначалу он пытался понять, почему Туся так поступила, – зачем пошла замуж за первого встречного, безродного, безвестного человека – вопреки не правилам даже, на правила ей всегда было наплевать, а просто здравому смыслу. Будто сказок начиталась – которые никогда особенно не любила. Да он сам не любил. К тому же логика сказки предполагала, что нищенский плащ самозванца непременно обернется королевской мантией, а в жизни ждать от Радовича было нечего. Он был пустой человек. Никчемный. Лживый. Слабый – много слабее самой Туси, и Мейзель не понимал, как можно было такого полюбить.
Нет, не так. Он не понимал, как такого могла полюбить именно Туся.
Конечно, Мейзель знал, что рано или поздно она выйдет замуж. Знал и хотел этого – не блестящей партии, просто – хорошего брака, дружеского, детного, теплого, которого желал бы и самому себе. Два сильных взрослых человека, честно идущих по направлению к смерти. Рука об руку. Нога в ногу. Каждый старается, чтобы другому было хоть немного легче на этом пути.
Радович никуда не шел. Не мог. Его надо было волочить за собой, тащить, как несмышленыша.
Может, Туся этого и хотела – властвовать? Но зачем? Ей и без Радовича было кем управлять. Десятки, сотни даже людей были у нее в услужении с самого рождения, и никогда, никогда Мейзель не замечал, чтобы это приносило Тусе хоть какое-то удовольствие. Это был ее мир, другого она не знала. Еще один слуга был ей просто ни к чему.
Приревновала к Нюточке? Захотела отобрать то, что принадлежало не ей, – словно в детстве, когда невзрачный камешек в чужих руках кажется ребенку драгоценнее собственных игрушек? Или просто влюбилась, не думая, ни за что, нипочему, ошалела от чужой красоты – как мотылек, принимающий за солнце подслеповатую деревенскую коптюшку?
Мейзель все кружил мысленно, строил предположения, будто вертел в руках шкатулку, чужую, замкнутую, утратившую не только ключ, но и память о содержимом.
Потом устал. Перестал.
В конце концов, Туся просто поступила так, как считала нужным. Как поступала всегда.
Мейзелю оставалось только смириться.
Первое время он боком, как-то по-голубиному держа голову, чтобы не мешала тихо расползающаяся катаракта, все высматривал в Тусе изменения – не расплылась ли в поясе, не потяжелела? Искал со страхом несомненные признаки: надувшиеся груди, припухлый, словно размытый по краям рот, сложенный в нежную придурковатую улыбку, ржавые пятна на лбу и на висках – и нет, не находил, и пугался еще больше.
Год прошел. Два. Пора бы уже. Или нет? Нет! Конечно же, нет! Только не от этого смазливого мерзавчика.
А душа ныла все равно. Просила. Жаловалась. Жалковала.
Еще разок подержать на руках живого, тяжеленького, горячего ребенка.
У нее будет девочка, разумеется.
Дочка.
Туся вторая.
На прощание Туся прижимала его ладонь к щеке – крепко-крепко. Как в детстве – когда засыпала. Мейзель стеснялся своих рук, старых, корявых, ненужных. Он больше не мазал пальцы йодом – и они были бледные, голые, беспомощные. Будто чужие.
Но Туся все равно прижималась.
Целовала по очереди каждую шершавую косточку: январь, февраль, март, апрель…
Май.
Умер Мейзель в мае тихой и страшной смертью праведника, которым он никогда не был – да и не стремился. Опухоль, неприметная, неловкая, как и он сам теперь (иногда Мейзелю казалось, что такая же старая), несколько лет разрасталась, неторопливо, почти сладострастно стискивая горло. Когда Мейзель понял, что больше не может скрывать от Туси ни одышку, ни жалкую петушиную сипоту голоса, он просто наз