Сад — страница 52 из 54

начил день и час. Сам себе назначил. Врач в нем, блестящий, смелый, так и не прославившийся, был жив и сохранил и твердость духа, и способность к клиническому мышлению. Впереди ждал только распад – долгий, мучительный, смрадный. Сперва он перестанет говорить, потом двигаться – и наконец умрет от медленного, очень медленного удушья. Думать, к сожалению, не перестанет. Думать и чувствовать боль. Страдать. Измазанный собственным дерьмом. Неподвижный. Задыхающийся. Бессильный.

Мейзель понимал, что это и есть воздаяние. Отсрочка его приговора наконец подошла к концу.

Мне отмщение и аз воздам.

Всё было по заслугам. Всё справедливо. Просто немилосердно. Как врач – все еще врач – он не мог этого допустить. Пусть место души в аду, тело не должно страдать понапрасну. Даже его собственное тело.

А главное, все это не должно было выпасть на долю Туси. Она не должна была видеть. Не должна была страдать рядом с ним. Из-за него.

Казнь была назначена на пятницу, 4 мая 1894 года. На четыре часа дня.

Красивые цифры. Ровные.

Ей легко будет запомнить.

Мейзель сходил в баню, которую никогда особо не жаловал, считая диким и вредным удовольствием. Варварством. Предпочитал обливания в тазу. А вот напоследок распробовал, как же хорошо, господи, как хорошо. Каждая жилочка будто ожила. Он переоделся в чистую рубаху, голубоватую, накрахмаленную, слишком теперь просторную и в вороте, и в плечах. Положил в карман сюртука свежий платок. Подумал – и в последний раз густо намазал пальцы йодом.

Туся в детстве спрашивала – ты зачем сам себе пальчики пачкаешь, Грива? Себе пачкаешь, а меня ругаешь.

Чтоб на Страшном суде с другими докторами не перепутали.

Правду она так и не узнала. Никто не узнал. А теперь и подавно не узнает. Мейзель подул на коричневые руки, предавшие его всего раз. Всего раз. А хватило на целую жизнь.

Стукнула дверь – и вдовица боком, высоко держа поднос, засуетилась с обедом. Он загодя заказал особое меню, выбрав то немногое, что действительно любил, и со вкусом, неторопливо поел ботвинью с молоденькими парниковыми огурчиками, радуясь их снежному упругому хрусту и нежному, свежему запаху. Туся третьего дня привезла, вот и пригодились. Жаркое из телятины и томленная в молоке картошка так и просили стопочку, но пить даже в гомеопатических дозах Мейзель побоялся – кто знает, не выйдет ли антидот. Химию он, признаться, подзабыл преизрядно.

Вдовица споро управилась с грязной посудой, принесла на вытянутых руках ворчащий самовар, потом сливки, сахар, морковный пирог, сонно вздыхающий под салфеткой. Расставила всё, пересыпая пустопорожними сплетнями, – и убралась наконец восвояси.

Часы отстучали три четверти четвертого.

Мейзель отщипнул от пирога ароматный оранжевый мякиш и отодвинул тарелку. Мама лучше пекла. Да и просто – довольно.

Он пошел в спальню и последние четверть часа своей жизни простоял перед окном, бездумно разглядывая скучную сельскую улицу: серые заборы, серая пыль, серенькое небо, серенькая коза, обгладывающая штакетину забора. Должно быть, клейстером обмазали.

Он предпочел бы сад, но – не судьба. Не судьба. Не заслужил.

Мейзель достал из кармана заранее приготовленную склянку. Убедился, что не йод. Еще раз убедился. Нет. Калиевая соль синильной кислоты. Ну что ж, столько лет храню. Наконец-то пригодилась. Он растворил бесцветные кристаллики в стакане воды, покрутил звонкой стремительной ложкой. Еще раз посмотрел в окно.

Коза ушла.

Ему несомненно хватило бы мужества удавиться – но он не хотел позора для Туси. Довольно и того, что она будет плакать. Он втайне надеялся, что да.

Мейзелю было восемьдесят два года – и он был уверен, что не вызовет ничьих подозрений. Старость – лучшее алиби. Никто не захочет выяснять, отчего умер такой древний старик.

Он посмотрел на циферблат.

Без минуты четыре.

Ну, господиблагослави.

Пора.

Пора! – отчетливо повторил часовой механизм.

И Мейзель поднес стакан к губам.

Последнее, что он увидел в своей жизни, была Туся, двенадцатилетняя, ясноглазая, нетерпеливая, буквально на минуточку присевшая в кресло, – нет-нет, мадемуазель, извольте не двигаться и смотреть вот сюда! Шипение магния, вертлявый от желания угодить фотограф, чуть смазанные локоны, лаковый блик на выпуклом лбу. В тот день было солнечно. Послеобеденный чай накрыли в саду под вишнями, и всё было в лепестках, полупрозрачных, тающих, светлых. Туся вертелась, рвалась в конюшню – к новорожденному жеребенку, сыну Боярина. Беркут Второй. Первый Беркут был уже годовик, огненно-рыжий, легкий. Воздух звенел от дроздов, Тусиного смеха, от серебряной ложечки, которой Туся, шаля, весело взболтала чай и тут же приложила ее, горячую, гладкую, к губам Мейзеля, а потом – ко лбу.

Вот как я люблю тебя, Грива! Можно уже? Скажи, что можно!

Мейзель смахнул с ее пробора тоже расшалившийся приблудный лепесток, кивнул – и Туся, опрокинув стул, побежала освобожденно, на ходу оправляя вздувающееся платье, еще недлинное, детское, еще не скрывающее ни туфельки, ни ножки, и все они улыбались, глядя, как она спешит по пятнистому от солнца саду, и Борятинская, и гувернантка, и даже Нюточка, и он сам, и всё звенело кругом, пело, переливалось темно-зеленым, белым, розовым, золотым, и только розетка с вишневым вареньем, прошлогодним, суховатым, горела на скатерти тревожным темным пятном, будто запекающаяся кровь.

Как же я ненавижу кровь, господи, как же ее боюсь!

С третьим ударом часов.

Нет, с четвертым.

БЛАНК! – сказал маятник, и Мейзель зажмурился, набрал полную ложечку – ту самую, еще горячую от Тусиного чая, нашарил сразу пересохшим языком ягоду, упругую, приторно-сладкую, выстрелившую густым липким соком, косточка стукнулась о зубы, неожиданно круглая, твердая. БЛАНК! – повторили невидимые часы и сразу же, вздохнуть не успел, еще раз – БЛАНК! – и косточка, хрустнув, лопнула, и сразу запахло горьким, свежим, весенним – вязкой миндальной мякотью только что разрезанного кулича.

Христос воскресе, Грива! – сказала Туся.

Часы пробили в четвертый раз.

И Мейзель двумя глотками привел приговор в исполнение.

Он еще успел поставить Тусину фотографию на подоконник. Не уронил. Даже поправил рамку негнущимися, не существующими уже пальцами.

И только потом умер.

Тусе доложили на следующий день. Она дернулась, вскинула руки, будто получила в лицо горящей головней, и закричала так, словно головня была взаправдашней, настоящей. Радович, никогда прежде не видевший, чтобы Туся плакала, не знал, что предпринять, тыкался то с водой, то с утешительными благоглупостями, – словом, говорил и делал не то даже больше обыкновенного, хотя больше, кажется, было просто невозможно.

Ничтожное, ничтожное существо.

К похоронам, устроенным по высшему разряду (Радович даже не подозревал, что человеческая смерть может обойтись в такую сумму), Туся опухла от слёз так, что едва могла идти. Она вцепилась в край гроба, как цеплялась когда-то за руку Мейзеля, нет, сильнее, и Радович едва, один за другим, разжал ее пальцы. Поцеловал каждый – впервые по-настоящему, тепло. Бедная, жалкая, подурневшая. Живая. Она не заметила ни поцелуев, ни его самого – тоже впервые.

Оба сада – и старый, и молодой – захлебывались от цветения. В усадебном парке, радостном, весеннем, еще полупрозрачном, был спешно поставлен склеп, пока деревянный, временный, но Радович, уже знавший жену хорошо, не сомневался, что через год-другой здесь будет возведена усыпальница не хуже царской. Ошибся. Туся поставила над могилой Мейзеля часовню – кружевную, нежную, розово-мраморную, похожую на девочку-подростка, которая привстала на цыпочки, чтоб дотянуться до поспевших яблок.

В Бога она не верила, кстати. Как и Мейзель.

Он сам ее так воспитал.

Духовную огласили на поминках – заверенную по всем правилам у нотариуса. Мейзель, педантично разузнавший, что к домашним завещаниям много придирок, предпочел не возиться с поиском достойных душеприказчиков и бумаги, удовлетворяющей капризный Сенат. Имущества он не нажил, зато капитал в денежных бумагах в размере двухсот восьмидесяти семи тысяч сорока рублей должен был быть передан Наталье Владимировне Радович (в девичестве – Борятинской) и употреблен на осуществление любого ее желания.

Туся перестала плакать – первый раз с пятого мая. Приподняла голову, словно не веря. И вдруг встала и, зажимая рот платком, побежала вон. Спешно, на живую нитку сшитое траурное платье шумно заторопилось вместе с ней, заглушив последние слова Мейзеля. В завещании он распорядился, чтобы на его погребение было употреблено не более двухсот рублей из указанных денег.

Не хотел быть в тягость даже в этом. Даже мертвый не желал обременить.

Эту волю никто не выполнил. Не услышал.

Радович нашел Тусю в конюшне. Она шагами вымеряла стены, что-то тихо бормоча. Потом повернулась к Радовичу – совершенно прежняя, сияющая сквозь опухшее, раненое, больное тем же самым яростным рваным светом, который так поразил его когда-то при первой встрече.

С таким же страшным и радостным лицом Вук Короман всегда садился за карточный стол. У Саши такое же лицо было, когда он… Когда мы…

Радович сглотнул. Нет. Не вспоминать. Нельзя вспоминать. Нельзя.

Всё теперь будет, – сказала Туся хриплым, растрепанным от слёз, как будто войлочным голосом. – Ставочная конюшня. Призовая. Маточная. Жеребятник. Манеж. Свой завод – самый лучший в России.

Но главное – пастбища свои.

Наконец-то.

Наконец-то!


Конный завод в Анне был заложен через три месяца после смерти Мейзеля. Туся ухнула в строительство с головой – как когда-то прыгала в Битюг, с визгом, с веселыми брызгами. Она спорила с архитектором, бранилась с подрядчиками, требовала невозможного – и невозможное это, как всегда, получала. Радович, и через семь лет брака не переставший бояться, что в одно прекрасное утро его за полной никчемностью вышвырнут вон, пытался помогать жене во всем, суетился, сновал, лез под ноги – и презирал себя за это отчаянно.