Еще и за это.
Борятинская, притихшая, будто опустевшая, всё реже выходила из комнаты. Она перебралась в свою старую спальную в старом доме, который хоть и укрылся невидимо внутри нового, как обещал когда-то Бойцов, но сохранил и прежний запах, и знакомый перепев половиц, и милую, уютную тесноту. Борятинская, будто вновь была беременна Тусей, часами лежала на кровати, смотрела на сад и чувствовала себя внутри матрешки. Большой дом спрятал в себе маленький, внутри маленького была комнатка, внутри этой комнатки – она сама, и внутри нее самой была жизнь – тихая, неостановимая, распирающая изнутри.
У нее снова, как когда-то, рос живот, но теперь она боялась скрестить на нем руки.
Никто не заметил, что Борятинская похудела еще больше, превратилась в настоящий бесшумный остов – Тусе, увлеченной грандиозным переустройством мира, было некогда, семидесятилетняя Танюшка давно и неожиданно для всех выжила из ума и была отправлена на почетный покой в собственные комнаты, плотно набитые узлами, кулями, сундуками и укладками. Словно раз и навсегда заведенный механизм, она все радела о хозяйском добре и, тихо ворча, стаскивала к себе сор и дрянь со всей усадьбы. К барышне она приходила ежедневно, как на службу, сидела рядом, деревянно покачивая головой, а потом схватывалась, подбирала с ковра носовой платок или хозяйскую туфлю и уходила, хромая, в свое тихое, честно выслуженное безумие.
И Мейзеля больше не было. Совсем. Так что Борятинской не с кем было поговорить, некому пожаловаться, никто не мог вылечить ее или хотя бы успокоить, и она умирала молча, будто шаг за шагом спускалась по длинной неверной лестнице в подземелье, и лестница все заворачивала и заворачивала, своды становились все ниже и темнее, и впереди – Борятинская это чувствовала – не было ничего. Совсем ничего. Даже света.
Она умирала второй раз в жизни – но теперь знала об этом. Знала, но почему-то, как и в прошлый раз, совершенно не боялась. Рак яичников – ласковый, тихий, беспощадный – забирал ее почти без боли, просто не хотелось есть, совсем не хотелось. Неузнаваемые безмолвные люди приносили и уносили подносы с приборами, поправляли одеяло, меняли изредка белье. Как-то раз пришла Туся, скривила гадливо лицо, рванула оконные рамы, и Борятинская поняла, что, должно быть, дурно пахнет, – и застыдилась. Но это был не просто дурной запах. Смрад от распадающейся опухоли стоял ужасный, ни с чем не сравнимый и не совместимый ни с чем живым. Туся долго и громко распекала кого-то в коридоре, а Борятинская сползла с кровати, с трудом, со многими остановками, добрела до туалетного столика и, как могла тщательно, обтерлась духами – теми самыми, нежными, цветочными, которые так любил когда-то князь.
Теперь и она сама не помнила их названия.
С того дня Борятинская обтиралась ежедневно – руки, шею, крошечные сморщенные груди, каждую проступившую косточку. Хотела и живот – но не могла, боялась: живот, вздувшийся, посинелый, огромный, был слишком живой. Страшный.
Борятинская надеялась, что Туся придет еще раз – вбежит, топоча резвыми ножками, с визгом прыгнет прямо на кровать, и они будут, как раньше, обниматься, тыкаться носом, губами, зарываться лицом в нежное кружево, выискивая живую горячую кожу, мягкую душку – чтобы тысячу раз ее, вздыхающую, жаркую, поцеловать.
Не поговорить даже.
Всего один раз обнять ее. Еще один раз. Просто до руки дотронуться.
Господи, смилостивись, умоляю.
Но Туся больше не приходила.
Прислала вместо себя доктора. Потом еще одного, такого же незнакомого, чужого. Борятинская от осмотра отказалась – зачем? Единственный врач, которому она верила, лежал на краю парка. И не звал. Даже не ждал.
Она никому не была нужна. Больше – никому.
За день до смерти Борятинская пришла в странное, суетливое, безостановочное почти, маятниковое движение – она то садилась, то вставала, то, радуясь вдруг вернувшимся силам, копошилась в шкафах – искала что-то очень важное, нужное, а что – не помнила сама. Обиралась.
Успокоилась, только когда нашла шаль – ту самую, прабабкину, драгоценную, кашмирскую, расшитую золотыми слезами Аллаха. Развернула, вздохнула облегченно – духовная лежала внутри, заготовленная еще в восемьдесят шестом году, после смерти князя. Тот отказал всё свое громадное состояние в трех равных долях – ей и двум старшим детям, Лизе и Николя. Будто Туси и на свете не было. Она долго тогда не могла простить, но – Господь велик – справилась, простила, отпустила покойному страшный грех, но составила завещание, по которому всё, что у нее было, отходило Тусе, и только ей.
И отдельной строкой шаль прописала.
Будто разом отомстила всем, кто не принял ее дочь.
К вечеру Борятинская немного попила слабого чаю и даже попробовала поесть, но еда на подносе, который забыли убрать, скисла, а новый ей так и не принесли.
Ничего, ничего. Не стоит беспокойства. Я так.
Борятинская тихо, по-мышиному, погрызла подсохший хлеб, но поняла, что устала, слишком устала. Она спрятала завещание под подушку, прилегла, скукожившись, на кровать и, зарывшись лицом в шаль, заснула – впервые за долгие недели спокойно, ясно – и до утра ходила по августовскому саду, солнечному, жаркому, с Тусей на руках, и всё выпевала ласково – а это, Тусенька, сли-и-ива, смотри, какая красивая, синяя, а это яблочки, наливные, сла-а-а-адкие, – и Туся, маленькая, тяжелая, горячая, кивала серьезно и крепко держалась за ее шею, щекоча смешными кудряшками, и еще падали яблоки – с тихим, спелым стуком, то тут, то там – катились недолго, подпрыгивали и ложились в такую же спелую траву.
Тук. Тук. Тук.
От этого звука Борятинская и проснулась.
Крестьянин, рослый, молодой, продубленый воронежским солнцем, атаман двух десятков таких же крепко копченых лесорубов, на секунду задержал топор и смерил взглядом яблоню, старую, но сильную, убедительно, торжествующе даже живую. Антоновка. Яблок, еще недоспелых, бледных, восковых, было столько, что листвы не видать.
Вы б хоть урожай сняли, вашсиясь. Не брали грех на душу. Ишь, сила какая уродилась.
Туся только плечами передернула – не твои грехи, не тебе и каяться. Руби давай!
Крестьянин перекрестился, махнул своим, и топор длинной солнечной дугой пронесся у него над головой.
Тук.
Дерево вздрогнуло, будто не веря. Вскрикнуло. Захлебнулось.
Швырнуло в небо пригоршню переполошенных, растрепанных, ничего не понимающих птиц.
Яблоки тихим частым дождем посыпались на траву.
Тук. Тук. Тук.
По всему саду задергались беспомощно, как от боли, верхушки живых деревьев.
Радович не выдержал, отвернулся.
Туся пожала плечом еще раз, прикусила губу. Ей нужны были пастбища. Луга. Трава. Много. Очень много травы. На покупных кормах конный завод не устроишь – это она знала твердо. Ее мечта обрастала мясом, а где мясо – там и кровь. Ради лошадей надо было пожертвовать садом. И она жертвовала.
И вообще, это просто деревья – и всё.
Грива бы тоже так сказал.
Туся была уверена.
Когда сад закончили вырубать, Борятинская была еще жива, но уже ничего не чувствовала. В глазах ее, открытых, остановившихся, отражалось опустевшее окно, в свою очередь отражавшее такое же опустевшее, медленно темнеющее небо.
Вечером в комнату зашла Танюшка, подхватила с пола выскользнувшую шаль, покивала скорбно и ушла, бормоча что-то не внятное никому, кроме ее собственного Бога.
Дверь за ней закрылась.
И глаза Борятинской наконец-то закрылись – тоже.
Туся хмуро прочертила в застывшей подливе четыре линии. Потом еще четыре – накрест. И отложила вилку. Ужинать не было сил. Все вокруг пропахло яблоками – тошнотворно, невыносимо.
Ее знобило.
Радович послушно отложил свои приборы. Посмотрел встревоженно.
Вы не заболели?
Просто устала. Завтра корчевать начнут – снова вставать ни свет ни заря. Иначе они такого наработают…
Туся поежилась еще раз. Она подурнела от усталости, загорела за это лето не хуже крестьян – неприлично, недопустимо. Отмахивалась от парасолек, шляпок – да оставьте наконец, это неудобно, обойдусь. Всё делала сама, во всё вникала, даже ходить стала по-другому – быстро, широко, вразмашку. Кисти рук, шею, лицо точно прохватило коричнево-красным, неженским огнем, и вся она после смерти Мейзеля будто стала шире, огрубела. И только под платьем все еще было светлое, мягкое, чуть припухшее – так что Радович, каждый вечер помогая жене раздеваться, воочию видел, как всё четче становятся границы между прежней и нынешней Тусей.
Неприятно.
Она встала, и Радович тотчас встал тоже, учтиво наклонив голову. Он вообще-то был еще голоден и рассчитывал на пирожное. Ему не четырнадцать лет, в конце концов, чтобы ложиться спать голодным в собственном доме.
В собственном.
Чёрта с два!
Туся сделала шаг и вдруг вскрикнула испуганно, схватилась за живот обеими руками, будто защищаясь. Радович кинулся – что? что? – может, доктора? Но Туся медленно отстранилась. Она наклонила голову, прислушиваясь к себе, точно пыталась понять, не проснувшись, идет ли дождь или заоконный ветер просто перебирает лапой тихие утренние листья.
Поняла.
Улыбнулась.
Снова приложила ладони к животу, но уже совсем по-другому – бережно, осторожно, словно накрывая невиданную хрупкую бабочку.
Мой бог, – сказал Радович. – Неужели наконец?
Туся кивнула.
Она была совершенно уверена, что – да.
Шаль Борятинской Танюшка унесла к себе и спрятала заботливо в одном из сундуков под стопами слипшейся от старости негодной дряни. Сама Танюшка исчезла наутро, будто никогда не жила ни в Анне, ни вообще на свете. Может, утопилась. Может, просто ушла.
Все, кто любил ее, умерли, все, кого любила она, не нуждались в ней более.
А сама Танюшка счастливо не помнила ни тех, ни других.
Всё барахло ее по приказу Туси сожгли на черном дворе, не разбирая. Вместе с шалью, которую, просмотрев завещание, Туся поискала недолго – да и перестала.