Сад памяти (Очерки) — страница 11 из 15

Давно схоронил Василий Леонтьевич свою жену Акулину Ивановну. Остался совсем один — дети повырастали, разъехались. Сын в Брянске, годами ни слуху ни духу; занят, наверное, очень. Младшая дочь — ответственный работник районного масштаба в этой же области. Раз или два в году, когда совещание в Курске, примчится она на казенной машине, крикнет с порога: «Жив, отец?» — и, услышав утвердительное: «Жив покуда!», хлопнет дверцей — и нет ее. Машина быстрая, шоссе рядом.

Ближе всех старшая дочь, которая дальше всех — на Севере. Семья у нее, дети. Мечтает Василий Леонтьевич: даст бог, съедутся скоро с дочкиной семьей в кооперативный дом в Курске.

…Утром мы собрались в Курск. Стояли на обочине, голосовали. Долго стояли. Ветер пробирал насквозь. Водители косились на согбенного старика с палками и давили на газ. В черных «Волгах», жарко обняв портфели, спешили в область чиновные люди. Я рассеянно думал, что их портфели хранят, наверное, много ценного — сводки о неуклонном росте надоев молока, сведения о строительстве безухабных дорог, светлых родильных домов и нескучных клубов. Все посчитали, дотошные. Не посчитали, не вывели только уровень доброты, человечности. Упал он или все-таки возрос? Узнать бы. Еще узнать бы, когда же явится к нам тот новый человек, воспитанием которого мы занимаемся долгие годы? Но машины проносились мимо в искрах весенних брызг, оставляя нас без ответа.

…А гармошку вашу, «ливенку», Василий Леонтьевич, я никогда не забуду. Хорошая была в тот вечер музыка…

Час мужества

* * *

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах.

И мужество нас не покинет.

Анна Ахматова

Сад памяти

После недолгого, но напористого дождя посветлевший день вновь стал тихим и кротким. Тогда мы спустились с крыльца и вошли в «лес богов». Он окружил нас беззвучным кольцом: боги оказались молчаливыми, застенчивыми и не любили зря мозолить глаза. Когда тишина и воздух, от свежести которого невольно вздрагивали ноздри, сделались для Ятченко невыносимы, он нервно крикнул внучке: «Оставь в покое собаку!», и наша экскурсия началась.

— Вот липа. Вкус ее листьев чем-то напоминает клубнику. Вот сосна. — Он шагнул вперед. — Ее корни имеют сложный вкус, горьковато-сладкий. Жаль, здесь нет торфяника. — Еще шаг вперед. — Но я вам скажу: торф кисловатый, с горечью…

Николай Федорович мотнул седой головой, отвернулся и, высокий, со спиной постаревшего легкоатлета, не оглядываясь, пошел к беседке.

Этот лес не был настоящим. Он был, пожалуй, самым маленьким лесом на свете. Просто несколько диких деревьев, просто небольшой участок посреди ухоженного сада. Держась особняком от опрятных аллей и куртин с белыми лилиями, деревья росли широко, свободно, и в их крепких стволах шумели густые соки лесной вольницы.

И сад, и «лес богов» Николай Федорович посадил рядом со своим более чем скромным домом полтора десятка лет назад. Рябина, сосна, липа, можжевельник, орех — породы подобрал точно такие, какие росли в настоящем Лесу богов у польской деревни Штутово, у которой гитлеровцы устроили концлагерь Штуттгоф. Тогда Ятченко было пятнадцать лет. Его мучили, убивали. Изголодавшийся, он узнал вкус торфа, сосновых корней и самоотверженную дружбу, поддержку товарищей по лагерю. Он вынес «транспорт смерти»: из трех эшелонов, выехавших с узниками из Штуттгофа в Дахау, в живых осталось лишь восемнадцать человек.

«В ночи гудели печи, не стихая, мой пепел ворошила кочерга. Но, дымом восходя из труб Дахау, живым я опускался на луга».

Он пришел живым на луга родины. Работал, строил дороги; по одной из них я и ехал к нему из Калинина в Бежецк. До последних лет был начальником дорожного ремонтно-строительного управления. Пока неостывающий пепел концлагерных печей не ударил в сердце с такой силой, что врачи сказали: довольно, пора отдыхать.

Я поехал в Бежецк, потому что получил от Ятченко сообщение: мемориал в саду готов. Но это, оказалось, было не совсем так. Наверное, это был тот случай, когда рожденные в напряжении творчества и муках памяти образы никак не могут обрести законченности и покоя. Он снова, уже при мне, брался за столярный инструмент, засиживался в мастерской дотемна. И, только почувствовав на плече теплую ладонь жены, прерывал работу. Сад затихал. Ночные бабочки, потрескивая крыльями, слетались в беседку; они не чувствовали пламени написанных здесь слов: «Этот памятник возвел как память живым и мертвым тот, кто с вами был — умирал, воскресал и уцелел… Друзья, погибшие в застенках ада, всегда я помню вас в далеком Лесу богов. И жир, стекающий с трубы, и серый жуткий пепел…»

И как укор самому себе: «Все, что успел, все, что смог…»

Он успел не так уж мало: разбил на камнях сад памяти, построил в этом саду мемориал из дерева в честь товарищей по застенкам, написал две хорошие книги-воспоминания. О последней из них, не так давно вышедшей, вот что сказал Виктор Михайлович Акимов, доцент Университета дружбы народов имени Патриса Лумумбы, заместитель руководителя группы бывших узников фашизма и участников антифашистского Сопротивления при Советском комитете ветеранов войны; сами понимаете, такую должность занимать имеет право не каждый…

— В книге, — сказал он, — боль за судьбы человечества, которое, с одной стороны, достигло невиданных вершин, а с другой, — породило в сердце цивилизованной старой Европы фашизм… Знаете, сегодня мало кто представляет (это и прекрасно!) систему гитлеровских лагерей. Порой про любого, побывавшего в плену, говорят: он был в концлагере. Это не так. Имелось три типа лагерей — для военнопленных, для восточных рабочих и, наконец, концентрационные лагеря. Конечно, кто посмеет сказать, что в первых был рай: только в лагерях военнопленных погибло почти два миллиона советских людей. И все же целям их уничтожения, страшного своей планомерностью, служили именно концлагеря. И там — юноша, все увидевший глазами талантливого, лишь начинающего жить и размышлять о жизни человека. Взрослеющий у леденящего предела, за которым — смерть…

Дорога в ад началась в селе Репки на Черниговщине, куда Николай с матерью дошли из своего пограничного городка, спасаясь от войны. Но война их настигла. Провонявший шнапсом полицай, из местных, предложил Ятченко: парень ты, мол, рослый, поступай к нам — не пропадешь, дело верное… Сдержаться Коля, всегда умевший постоять за себя, не смог. Опомнился в битком набитом эшелоне — их гнали в Германию. Ему удалось бежать, поймали в Польше, а дальше — тюрьмы в Торуни, Грудзендзе, Мальборке. И наконец — Штуттгоф.

Но прежде я хочу привести мысль одного хорошего писателя-фронтовика, сказавшего на встрече с читателями примерно следующее. О войне надо писать правду, это бесспорно. Но на страшной последней войне людям случалось пережить такое, что в подробностях описывать нельзя. Да, нельзя, потому что это выходит за пределы эстетических, нравственных норм литературы как искусства.

О многом, пережитом бывшим узником Штуттгофа и Дахау Николаем Федоровичем Ятченко, в очерке не расскажешь — не выдержат ни бумажный лист, ни законы жанра, ни нормальное человеческое сердце.

Итак, Штуттгоф.

Выстрелами, ударами прикладов и резиновых палок колонну узников подогнали к воротам. Как и прежде, до новичков, их открыл «швейцар» Володя — двенадцатилетний мальчик с измученными глазами старика.

Через много лет на удачной охоте Ятченко убил оленя и потом в избушке егеря не спал всю ночь. Он вспомнил: в гаснущих глазах прекрасного животного был взгляд Володи. Утром Николай Федорович отдал ружье егерю и уехал. Он бросил охоту навсегда.

«Быстрее пей и выходи!» Коля чуть замешкался, и от страшного удара грязные нары барака поплыли в желто-кровавых кругах. Потом били всегда и везде. За то, что попался под руку, за лишний вопрос, за жаркий день, за дождливую ночь. За то, что еще дышишь, тем самым нарушая отработанный ритм фабрики по уничтожению человека и всего в нем человеческого: да, дышишь, дерзкий славянин, и иногда, если не видит форарбайтер или блоковой, сквозь тяжесть распухших век плеснет твой синий взгляд на восток…

На работу и обратно их водили дорогой, вымощенной грубо отесанным камнем. Ее называли «штрассой» мертвецов. Две тысячи узников идут по ней, окруженные эсэсовцами с овчарками; все естественные звуки земли заглушают тяжелые шаги, и этот грохот отдается в плотных низких тучах, ближнем лесу, в изнуренном сердце. Ятченко сегодня еще сильный, и он поддерживает ослабевшего соседа. Через сорок пять дней после первого выхода на «штрассу» его тоже поведут под руки товарищи. Рацион питания был рассчитан точно: самый несокрушимый богатырь должен прожить в лагере не более пятидесяти дней.

…А по садовой листве снова защелкали капли. Но мы не обращаем на дождь внимания, мы смотрим на мемориал: потемневшее лицо узника, ряды колючей проволоки. Это над беседкой. А у входа в сад ворота и сверху — вырезанная из дерева фигура, в руках скрипка: итальянский композитор Динардо расстрелян в Дахау в 1944 году. Ниже — напряженные руки матери, закрывающие голову ребенка. Надпись: казнь в Штуттгофе 85 тысяч женщин, детей, мужчин; казнь в Дахау семи тысяч офицеров Красной Армии. Справа, чуть поодаль, в обрамлении благоухающей зелени, — фигуры Венеры, Весны; глухарь токует над цветочной поляной, скоро, совсем скоро расправят для полета крылья белые журавли — таков авторский замысел.

— Сейчас покажу главное: орган. — Ятченко оглядел меня посветлевшими глазами, пытаясь определить: уловлю ли я ту единственную поднебесную ноту, ради которой вырезались из дерева сотни тонких серебристых трубочек и труб? Потом усмехнулся: — Конечно, он не поет…

Не знаю. Возможно, причиной тому дождь, его шумные струи, вливающиеся с крашеными деревянными цилиндрами, но орган-памятник пел — тайно и неповторимо. А может, в нем отозвались голоса замученных, задушенных, сожженных заживо и голоса уцелевших, чьи имена прочитал я здесь. Спросил, долго ли Ятченко делал все это, но ответа не получил. Николай Федорович смотрел на скорбный профиль Данте. Он снова был далеко от меня.