о повзрослев, она освободилась от этой нездоровой чувствительности к феномену мимолетности, одним незаурядным усилием избавилась от нее и женским практическим суждением пришла к выводу о неизбежности некоторых явлений, на которые она больше не обращала внимания, — этого я никогда не мог постичь.
Наши родственники, закутанные в пестрые платки, стоят перед дверью, выстроившись в соответствии с иерархией возраста и достоинства, с руками, короткими, как подрезанные крылья, и они машут нам едва заметными движениями, напуганные проклятиями моего отца, из-за его пророчеств, на миг заронивших в их души тревогу.
Отец не велит кучеру зажигать фонарь, а приказывает следовать его указаниям. Потом извлекает из кармана карту неба и аккуратно расстилает ее на коленях. Чиркает отсыревшими спичками, что-то бормочет и упоминает какие-то числа, астральные, астрономические, от чего нас охватывает ужас. Вскоре мы плывем по пене облаков, где бубенцы замирают, и звук их язычков превращается в какое-то глухое потрескивание. Стоило нам выбраться из густого тумана облаков, по которым мы плыли совершенно вслепую, доверившись гениальному инстинкту лошадей, бубенцы вновь зазвенели, и тут в зодиакальном мире мы увидели отцовскую звезду. Кучер спал, завязывая двойными кучерскими узлами толстую нить своего астрального сна.
Отец расплачивается с кучером, последовательный в своих идеях об отречении и оставаясь на высоте положения. Кобыла переносит тяжесть своего тела на задние ноги, словно готовясь присесть, но увеличивает точку опоры, потом начинает мочиться. Вторая кобыла следует ее примеру, и мы слышим, как в снегу образуется воронка, в которой бурлит жидкость. Эта, отнюдь не лирическая сцена очень унизительна, и убивает патетику отцовского жеста и нашей встречи с родней. Моя тетя Нетти, старушка с трясущейся головой, держит в руках кошерную мацу и протягивает ее отцу я знак приветствия. За ней и определенном порядке стоят остальные отцовские родственники, укутанные в толстые темные платки: тетя Ребекка, с копной черных полос, собранных на темени в большой пучок, как противовес носу; по вискам вьются густые черные локоны, дрожащие, как тонкие проволочные спирали: мой дядя Отто, с одной негнущейся ногой, высокий, худой, дегенеративная ветвь нашей семьи, с тонкими прямыми волосами, это позор для нашего буйного, лохматого племени; и, наконец, сыновья тети Ребекки, мои двоюродные братья: щеголи, которые из Будапешта, где они учились, привезли венскую моду и плоды западного декаданса: серебряные мундштуки и ботинки на высоких каблуках. Принадлежащая им библиотека, занимающая в комнате целую стену, сверху донизу забита авантюрными романами в стиле «нуар», по большей части в издании Pesti Hirlap Konyvek.[19] В лавке заправляет дядя Отто: Универсальный магазин и колониальные товары, темное помещение с низким потолком, пропахшее керосином, мылом, цикорием и ромашковым чаем. Большие эмалевые рекламные панно, голубые и красные, выстреливают своими эпиграммами, краткими и сжатыми, в пользу цикория фирмы Franck. На другой створке двери ведется кампания, полная ослепляющих обещаний, в пользу гуталина марки Schmoll. И рядом с афоризмами в стиле Ларошфуко — серьезные «максимы» о здоровых и сияющих зубах, фарфоровый блеск которых достигается при помощи зубной песты марки Kalodont, со вкусом земляники, придающей свежесть полости рта, — булавкой приколота записка на крафтовой упаковочной бумаге. На ней моя тетя Нетти чернильным карандашом написала свою пифийскую и пророческую фразу: «В понедельник, следующий за воскресеньем 11 февраля 1942 года, будет сахар по цене за килограмм 200 пенгё, а рафинад 230 пенгё».
В задней части двора, рядом с дровяным сараем, находится наша новая квартира, «домик для прислуги» времен феодализма, пустой и ветхий, из тех давних, доисторических времен, когда мой покойный дедушка по отцу Макс, держал выезд с четверкой лошадей и прислугу. Это два сумрачных помещения с низкими потолками, с глинобитными стенами; весной глина начинает оттаивать, исходить какой-то ложной беременностью, но, по сути, она совершенно бесплодна, неспособная исторгнуть из себя даже семя бурьяна. Потолочные балки сочатся смолой, почерневшей от сажи и смешавшейся с ней; потом ее капли долго висят, колеблясь, увеличиваясь и набухая, как капли свернувшейся черной крови. За домом, рядом с крошечным кухонным окном, похожем на окошко ярмарочного пряничного домика, — оно смотрит на сад, — нужник, побеленный известкой, со световым окошком в форме сердца. Справа в нужнике висит мешочек из белого полотна, на нем шелковым гарусом вышиты две розы с листьями, из которых выглядывают шипы, как дешевое нравоучение, как банальная сентенция. В этой печальной корзине завершали свой блестящий взлет кинодивы и венские графы, герои скандальных афер и женщины-вамп, знаменитые охотники и исследователи, герои Восточного фронта и славные германские авиаторы. По утрам, как в почтовом ящике, я находил там разрезанные иллюстрированные журналы, которые моя тетя Ребекка получала из Будапешта. Благодаря этому в моих руках оказывались судьбы знаменитейших личностей тех военных дней, люди и события представали передо мной вырванными из контекста, оставленными на милость и немилость моего воображения, а сцену из какого-нибудь фильма я провозглашал аутентичным историческим событием, зафиксированным в пространстве и во времени (потому что к картинке я добавлял ошибочную подпись), а Каталин Каради[20] считал английской королевой и к ее фотографии прикрепил вырезку из журнала с подписью: «Девяносто девять костюмов Каради Каталин». Я был в курсе событий в мире моды, пристально следил за судебными процессами, которые велись против шпионов, аферистов и военных поставщиков, отмерял наказание по своей воле и по-королевски раздавал помилование.
Мое долгое пребывание в отхожем месте скоро стало заметно всем и начало вызывать сомнения и подозрения. Они считали это элементом моей экстравагантности, моей, унаследованной от отца, интровертностью, а также леностью кишечника, рекомендовали слабительные и успокоительные, но при этом их удивляла моя осведомленность как о венской моде, о новых видах оружия, о придворных скандалах в Швеции, так и о непонятных бессмыслицах, которые я иногда горячо доказывал, разумеется, не ссылаясь на источники. О, эта гениальная жажда познания, это легковерие, эта зависть, эта неприспособленность, эти амбиции! Шведские придворные скандалы случались ради меня, преступления и адюльтеры совершались только из желания, чтобы меня завоевали: я был демиургом завистливого и злого человечества.
Юлия безжалостна, Юлия всегда забирает себе победу. На тысячную долю секунды раньше меня она произносит результаты самых изощренных математических операций: когда пешеход за час пройдет пять километров, сколько будет… и т. д. Молчаливая борьба между нами идет с первого дня, ожесточенно, безжалостно, и мы оба чувствуем, что больше не можем отступить, не можем сдаться, мы не должны разочаровать всех тех, кто за нас бьется об заклад, так же горячо, как на скачках. Она пользуется своим очарованием, своими женскими манипуляциями, никто и не сомневается, — и это секрет полишинеля, — что к ее услугам деньги, ум и сила всех мужчин в классе. На нее работает целая армия муравьев, они решают задачи и тайком передают ей под партой ответы, подкупают учителей, пишут письма с угрозами и вербуют сторонников, ловят для нее фантастически красивых бабочек и насекомых, находят редчайшие цветы и растения для ее гербария.
Я вступаю в борьбу не готовым, опираясь на свои сумбурные знания, почерпнутые из иллюстрированных журналов. Я делаю ставку на оригинальность, не имея достаточно сил и возможностей для открытого боя. Совершенно неспособный заполучить женскую часть публики обаянием, силой или нахальством, решаюсь на безумный шаг — очаровать Юлию.
Любой мой жест, любое мое слово становятся обдуманными. Я усыпляю ее бдительность. Я рассчитываю на отдаленные результаты своей хитрости. На уроке ручного труда, к всеобщему изумлению, заявляю, что полностью отрицаю все, что касается физической работы и художественных ремесел. Юлия поднимает свои зеленые глаза от вышивки, быстро, испуганно, подозревая, что за моими словами кроется какая-то опасная махинация. Госпожа Риго, наша учительница, бывшая в курсе всех событий, тоже на мгновение смущается от такого неожиданного заявления. «В конце концов, — произносит она с некоторым сомнением в голосе, — каждый должен придерживаться собственных склонностей», — и так дает мне понять, что еще не утратила надежды на мою победу, и предоставляет мне свободу действий. Опираясь на некоторый новейший опыт в аэростатике и аэродинамике, а также на новейшие достижения в самолетостроении (что я, разумеется, почерпнул из журналов тети Ребекки) и рассчитывая на исключительность, на шок, собрал несколько моделей самолетов, очень оригинальных, со стабилизаторами на хвосте и крыльях, с оружием и всем прочим. Но апофеоз сюрприза, бомбу изумления я приберег для финала, хотя уже и самой по себе конструкции было достаточно, чтобы изумлять смелостью и оригинальностью. Ведь этот самолет, благодаря маленькому стабилизатору, умело спрятанному под крыльями, после одного эксгибиционистского полета мог приземлиться на моем плече. Госпожа Риго мне подмигнула, явно озабоченная моим успехом, и я подбросил самолетик вверх. Он полетел чайкой, к свету. И когда все задержали дыхание, самолет одним быстрым и неожиданным рывком сменил направление, совершив величественную петлю, а потом, почти задев крылом окно, облетел вокруг головы Юлии, словно влюбленный голубь, и послушно вернулся ко мне на плечо. Прежде чем полностью успокоиться после такого опасного и волнующего полета, он потряс хвостом, как сорока, потом застыл, потеряв все свои заоблачные свойства, превращенный волшебной палочкой в птицу без неба, в лебедя без озера. Я искоса поглядывал на Юлию: в тот момент она полностью была готова сдаться, подчиниться мне.