-нибудь возвышенной роли, на что и опиралась драматическая траектория ее рассказов. Ведь мама в юности была подвержена сильному влиянию Приключений последнего Абенсерага Шатобриана,[28] в вольном переводе короля Николы I Петровича,[29] и это влияние не ослабевало всю ее жизнь.) Для меня хеппи-энд и исход всей этой моисеевой драмы именно здесь, в этой встрече, и драма дальше не развивается, остается окаменевшей в вечном мгновении душного и влажного египетского дня, в тот момент, который и есть для меня кульминация этой драмы, а будущая судьба Моисея меня больше не касается, в продолжении — только несущественные поучения, напечатанные нонпарелью, и то, что вне драматического действия: отбытие королевской процессии, пение придворных дам царевны, ритмичное покачивание их бедер под пестрыми туниками, звук струнных инструментов.
На гравюре не представлен настоящий конец всего. Я говорю «настоящий конец», потому что это действительно ужасный и необратимый конец, стремительный, внезапный катаклизм, конец всего живого, хотя мы всего лишь на тридцать третьей странице. Но это, так сказать, действительно настоящий финал: меня, моей книги (я не могу дальше читать) и этой главы Библии. Смерть приходит совершенно неожиданно, обрывает мое чтение, перерезает нить моей фантазии ножницами мрака, а этот мрак, эта ужасная тьма за пределами сил и возможностей вдохновенного гравёра, который отступается от великой, апокалиптической темы, — передается гениальной живописностью самого текста и слога, смысл которых понемногу теряется, передается божественному всесилию обнаженных слов, невротическому возбуждению курсива, который теперь заменяет завитки и арабески гравюры, и эти кричащие лозунги курсива врываются, как вопль, в кафедральную скованность петита, выпадают из устоявшегося порядка вещей, корчатся в какой-то внутренней лихорадке, сгорают, бунтующие и анархические, склонные к преувеличениям и эксцессам, но зажатые плотными строками лояльного петита, вместе с которым они становятся божественным Словом, вдохновленным безумной, прометеевой идеей заговорить, сказать свое слово и о том, что сказать невозможно, о том, от чего отступился и гениальный гравёр: о Конце.
А Концом я называю просто свое эсхатологическое убеждение, что наступает мой конец всего, потому что теперь я наделяю себя последней ролью, ролью первенца (хотя Анна, сестра, старше меня), первенца, которого убьет Божий ангел-убийца, потому что мне очень нравится погибнуть от руки ангела, и я погибаю, как мученик за человечество, как жертва жертв, десятикратной смертью, потому что моим фантазиям наиболее симпатична (все-таки) такая смерть, потому что это свидетельство моего упрямства, моей силы и настойчивости, такая смерть удовлетворяет мою жажду познания (действительно, бесполезного) и в смерти. Но дадим, наконец, слово Книге, и пусть воплотится Слово: «Моисей и Аарон вновь предстали перед фараоном. Но безуспешно превращали они палку в змею, чтобы доказать божественное происхождение своей миссии, фараон все равно их не послушал. Тогда Бог наказывает Египет десятью казнями египетскими: 1. Вода Нила превращается в кровь; 2. Жабы покрывают собой все, и дома тоже; 3. Стаи мошкары и 4. Ядовитые мухи истязают людей и животных; 5. Падеж скота; 6. Язвы мучают людей и животных; 7. Кровавый град побивает посевы; 8. Полчища саранчи уничтожают оставшийся урожай; 9. Глубокая тьма опускается на Египет на три дня; 10. В полночь пролетел по небу Божий ангел-убийца и поразил всех первенцев. Тогда поднялся повсюду страшный плач и причитания, потому что не было дома, где не было бы мертвеца».
Не будем пересказывать печальные последствия этой божественной комедии, начатой ребячливой, внешне незначительной интригой. Удовлетворимся главными.
Под предлогом и гнусным подозрением, что я присвоил принадлежащие Юлии акварельные краски, чем хотели только скомпрометировать нашу любовную связь, в один прекрасный день ее родители попросили меня больше их не посещать. «Никто, кроме тебя, молодой господин, за последние дни не приходил, — сказал мне господин Сабо, — а эти краски лежали вот здесь, и никто к ним не прикасался». Мои клятвы и красноречивая защита не могли его поколебать. На грани истерического плача я заявляю, что буду добиваться справедливости, вплоть до самого Господа Бога, разоблачу бессовестных сплетников, которые за этим стоят, и заставлю их признаться. Им не уйти от заслуженного наказания.
Но это только начало всех обрушившихся на меня несчастий. Сестра получает анонимное письмо, в котором излагаются подробности нашей связи с ошеломляющими преувеличениями (в чем я узнаю, несмотря на измененный почерк, больные фантазии Лацики Тота). Эта гнусная анонимка содержит и угрозу, что меня, если я не откажусь от Юлии, убьют из засады, что в нормальных условиях у меня вызвало бы смех, потому что Лаци Тот — это воплощение трусости. Напутанная угрозой, Анна показывает письмо матери, которую оно повергает в глубокое отчаяние, от страха за мою жизнь, но она тронута моей порочностью. Разумеется, мое признание, помимо желания облегчить душу, ограничивается следующим (что можно назвать ложью): мы с Юлией прятались в сенном сарае господина Сабо. Это все. Прочее же — болезненные выдумки ревнивого воображения. Да, я клянусь ее жизнью, жизнью своей матери, что наша связь ни на миллиметр не выходила за рамки дозволенного и пристойного… Мама, хотя и в сомнениях, обещает мне, что ничего не скажет об этом деле отцу, который тогда впал в свою тихую предвесеннюю депрессию…
Золотая пыль времени начинает медленно покрывать и это событие. Акварель Юлии появляется в свете дня из кармана фартука, где до сих пор дремала, как множество шаблонов для пуговиц, как разноцветные печати, скрепившие мой обвинительный акт, в соприкосновении со светом они растрескались сами по себе, освободив меня от подозрений…
В День Всех Святых Юлия принимает в часовне первое причастие, очищенная от греха, словно только что вышедшая из теплой купели, покидает часовню, одетая в белое, с маленьким, отделанным перламутром молитвенником в руках, с косами, уложенными на темени, с румянцем на щеках от постыдного признания, только что сделанного его преподобию. Рассказала ли она ему обо всей цепочке событий, о коварстве моих манипуляций и о своем участии во всем? Назвала ли она ему имя соблазнителя?
Исключительно чувствительный к декору и мизансценам церковных обрядов, к звуку колоколов и аромату ладана, я преклонил колена, вместе с остальными мальчиками, на пороге рая, и, уравнявшись с ними на мгновение, хотя бы иллюзорно, но все-таки отделенный от них, помеченный клеймом, обжигающим мое чело, потому что эту последнюю грань — от коленопреклонения до евхаристии, — я никогда не смогу преодолеть, а и до этого момента я добрался только милостью его преподобия, разрешившего мне присутствовать при священном обряде конфирмации, когда наш класс, как стадо паршивых овец, должен был войти в Божий хамам, чтобы вскоре выйти оттуда омытым и белым, оставив за собой нагромождение грехов, как вонючий навоз. Я сижу, сломленный тяжким грузом своих прегрешений, стою на коленях на холодном бетоне, как мученик, как паршивая овца, а на эту мою, запаршивевшую от грехов душу, по капле изливается медный купорос греха зависти, которую я испытываю к своим товарищам, выходящим из ризницы с просветленными лицами, с сияющими и свежими щеками, кал после пургарола.[30] Только торжественность момента удерживает меня от того, чтобы не зарыдать в голос и не превратить свое отчаяние в публичную исповедь на глазах всех прихожан, на глазах у моих школьных товарищей и их родителей, чтобы этим привлечь к себе внимание и вызвать сочувствие, придать себе особую важность, но одновременно не осмеливаюсь обнаружить свою паршивость, и так бросающуюся в глаза.
Проливаются каплями торжественные слова литургии с Ad Deum до Gloria Tibi своим божественным, непонятным латинским; они прерываются плотной тишиной пауз в две четверти, как белизна пробелов между абзацами, проливаются каплями возвышенные слова, сопровождаемые синкопами серебряного колокольчика в руках министрантов, ведется святой диалог — Kyrie eleison, Christe eleison, — как божественные рифмы к человеческим словам. А я стою на коленях, на полу перед церковным ковчегом, до головокружения одурманенный запахом ладана, что на этом всеобщем пиршестве духа вызывает в памяти покой хвойных лесов, аромат сосен и смолы, и лицом ко мне, над ковчегом, высоко, над трепещущими потрескивающими свечами, пестрым фейерверком пылает круглый витраж, как развернутая колода карт, королей, дам и валетов. Госпожа Риго сидит за фисгармонией, с головой, запрокинутой назад, и, зажмурившись, перебирает пальцами по клавиатуре, вдруг странно помолодевшая, в темном платье с белым воротником, кончики ее длинным ресниц озарены лиловым блеском. Она извлекает из этой черной шарманки, лакированной, как изысканная старинная карета, целую гамму минорных вздохов, приглушенных и одышливых, а ногами жмет на педали, словно едет во сне по какой-то ровной широкой дороге.
В новой обстановке поведение моего отца несколько изменилось. Я говорю — несколько, потому что это изменение в большей степени было вызвано средой, пейзажем, чем стала плодом коренных перемен в характере. Просто до этого момента я не мог наблюдать отца, и мое любопытство в этом смысле было полностью лишено каких бы то ни было возможностей из-за его постоянного отсутствия, из-за его, как бы это сказать, сознательного саботажа моего эдипова любопытства. Ведь кто бы мог утверждать, что отец намеренно избегал личной исповеди в любой форме, что намеренно скрывал свою личность под маской, время от времени появляясь, как писатель, шахматист, апостол или человек, страдающий плоскостопием? По правде говоря, он играл на моих глазах довольно недостойную роль и не имел смелости показать свое истинное лицо, а постоянно менял маски, прятался за тем или иным амплуа, всегда пафосным, и, потерянный, исчезая в лабиринте города, смешавшись с остальными шляпами и полуцилиндрами, был, благодаря этой мимикрии, полностью сокрыт от моего взгляда.